Ницше и война
Глава I. Профессорская кафедра и зов тевтонской крови
Базель летом 1870 года напоминал застывшую во времени гравюру: чинный, академический, погруженный в летаргический сон нейтралитета. Рейн нес свои воды мимо старинных университетов, где в пыльных аудиториях обсуждали синтаксис Эсхила и метрику Пиндара. В этом мире стерильного интеллекта двадцатьчетырехлетний Фридрих Вильгельм Ницше, самый молодой профессор классической филологии в истории Германии, чувствовал себя запертым в золотую клетку. Его дух, уже тогда беременный взрывоопасными идеями о дионисийском начале и трагической мудрости, задыхался среди накрахмаленных воротничков и сухих академических диспутов. Он проповедовал возрождение трагедии, но был вынужден препарировать мертвые тексты. Однако горизонт Европы уже темнел, наливаясь свинцовой тяжестью грядущей бури. Когда весть о начале франко-прусской войны достигла Швейцарии, она ударила по Ницше подобно электрическому разряду, разорвавшему ткань его размеренного существования.
Для Ницше это не было просто политическим событием или конфликтом династий. В грохоте далеких пушек он услышал мистический зов, пробуждение германского духа, о котором он грезил в беседах с Рихардом Вагнером. Война представлялась ему не как бойня, а как величественное, ужасающее священнодействие, способное очистить культуру от налета буржуазной пошлости и французского рационализма. Это был шанс прикоснуться к «истине» не через книги, а через кровь и железо. Но реальность воздвигла перед ним бюрократическую стену: приняв профессуру в Базеле, он вынужден был отказаться от прусского гражданства, став лицом без гражданства, жителем нейтральной страны. Швейцарские законы были неумолимы: он не имел права брать в руки оружие и сражаться за Кайзера.
Охваченный лихорадочным нетерпением, разрываемый чувством долга и невозможностью его исполнить, Ницше пишет прошения, умоляет, требует. Его патриотизм в те дни носил характер почти религиозного экстаза. В конце концов, компромисс был найден, и этот компромисс стал первым шагом к его личному аду. Ему разрешили отправиться на фронт, но не как солдату, несущему смерть, а как санитару, эту смерть наблюдающему и пытающемуся отсрочить. Он получил отпуск в университете, сменил профессорскую мантию на грубую форму медицинского ординарца и отправился в Эрланген для прохождения ускоренных курсов полевой медицины.
Десять дней в Эрлангене стали для молодого филолога шоковой терапией, первым грубым прикосновением реальности к его чувствительной нервной системе. Здесь не было места метафорам. Ему, привыкшему работать с тонкими материями духа, пришлось погрузиться в мир грубой физиологии. Обучение было стремительным и жестоким: как накладывать жгут на оторванную конечность, как тампонировать рваную рану, как отличить гангрену по запаху, как удерживать кричащего от боли человека во время ампутации. Ницше, чье здоровье всегда было хрупким, а желудок слабым, с ужасом обнаружил, что человеческое тело — это не мраморная статуя античного атлета, а мешок с костями, жидкостями и нечистотами, который очень легко порвать. Но он сжал зубы, подавляя тошноту. Он убеждал себя, что это и есть взгляд в бездну, необходимый мыслителю.
В августе 1870 года он выехал на фронт. Поезд, уносивший его на запад, был набит солдатами, пьяными от шнапса и патриотизма. Они горланили «Вахту на Рейне», курили дешевый табак и бахвалились тем, как быстро расправятся с «лягушатниками». Ницше сидел среди них, молчаливый и сосредоточенный, чувствуя себя чужеродным элементом. Его интеллектуальное одиночество, которое он ощущал на кафедре, здесь, в тесном вагоне, усилилось стократ. Он ехал навстречу войне, имея в багаже томик Шопенгауэра и набор бинтов. Пейзаж за окном менялся: аккуратные немецкие поля сменялись зонами хаоса, забитыми эшелонами, артиллерийскими парками и бесконечными колоннами пыльных людей.
Пересечение Рейна стало символическим переходом Стикса. Атмосфера изменилась мгновенно. Воздух стал плотным, насыщенным запахами, которых не знала мирная жизнь: гарью, конским навозом, карболкой и тем сладковатым, тошнотворным душком, который ни с чем нельзя спутать — запахом старой крови. Первые впечатления от зоны боевых действий были не героическими, а логистическими. Хаос, грязь, неразбериха. Дороги были размыты дождями, превратившись в реки вязкой жижи, в которой буксовали лафеты орудий и повозки с провиантом. Ницше, вместе с другими санитарами, был брошен в этот водоворот, став маленькой шестеренкой в гигантской машине по переработке человеческого материала.
Их отряд двигался вслед за наступающей армией, проходя через места недавних сражений при Вёрте и Вейсенбурге. То, что увидел Ницше, навсегда разрушило его романтические иллюзии о «красоте войны». Поля сражений не напоминали картины батальной живописи. Это были гигантские бойни под открытым небом. Земля была взрыта, деревья расщеплены снарядами в щепки, а повсюду лежали тела — людей и лошадей. Лошади, с раздутыми животами и оскаленными зубами, лежали с задранными к небу копытами, создавая гротескный, сюрреалистический пейзаж. Тела солдат, еще не убранные похоронными командами, уже начали чернеть на солнце. Мухи — миллионы жирных, зеленых мух — висели в воздухе гудящим облаком, садясь на лица живых и мертвых без разбора.
Но самым страшным было не зрелище смерти, а звуки страданий. Полевой лазарет, к которому был приписан Ницше, представлял собой наспех оборудованный сарай или церковь, где на соломе, пропитанной мочой и сукровицей, лежали сотни раненых. Здесь, в этом аду, понятие «рукопашная» обрело для Ницше иной смысл. Ему не пришлось колоть врага штыком, но ему пришлось вступить в физическую схватку с последствиями войны. Его врагом стала искалеченная плоть. Ему приходилось своими руками, тонкими пальцами пианиста, лезть в открытые раны, извлекая осколки и пули, держать дергающиеся обрубки ног, пока хирург орудовал пилой, выносить судна, полные кровавого поноса.
Экзистенциальный ужас ситуации заключался в контрасте между его внутренним миром и внешней реальностью. Человек, который писал о величии греческой трагедии, о рождении искусства из духа музыки, оказался по колено в грязи, омывая гноящиеся язвы. Он видел не героев, умирающих с именем родины на устах, а обезумевших от боли существ, которые выли, молились, проклинали и звали матерей. Он видел, как война срывает с человека все наносное, всю культуру, оставляя лишь голый, дрожащий комок нервов. Лица раненых, искаженные агонией, не имели ничего общего с масками античного театра. Это была гримаса абсолютного, бессмысленного страдания, в котором не было катарсиса.
Ницше работал на пределе физических и моральных сил. Его чувствительная натура бунтовала, мигрени раскалывали голову, тошнота подступала к горлу, но он заставлял себя продолжать. Он видел в этом своеобразную аскезу, испытание воли. Он пытался найти в этом кошмаре философский смысл, увидеть в страданиях подтверждение своих теорий о трагической сущности бытия. Но реальность сопротивлялась философствованию. Когда он держал голову умирающего солдата, которому осколком снесло нижнюю челюсть, и смотрел в его глаза, полные животного ужаса, все теории рассыпались в прах. Оставалась только жалость — чувство, которое он впоследствии будет презирать и клеймить как слабость, но которое сейчас захлестывало его с головой.
Быт санитара был лишен даже того мрачного товарищества, которое объединяло солдат на передовой. Санитары были чистильщиками, ассенизаторами войны. Они приходили туда, где праздник смерти уже закончился, чтобы убрать объедки. Ницше спал по два-три часа в сутки, часто прямо на земле, завернувшись в промокшую шинель. Еда была скудной и часто испорченной. Воды не хватало, а та, что была, часто была заражена. Именно здесь, в грязи полевых госпиталей, он впервые столкнулся с призраком, который будет преследовать его всю жизнь — болезнью. Дизентерия и дифтерия косили людей эффективнее, чем французские митральезы. Атмосфера была пропитана бациллами, и каждый вздох мог стать фатальным.
К концу августа 1870 года, продвигаясь вглубь Франции, Ницше уже не был тем восторженным профессором, который покидал Базель. Его взгляд стал тяжелым, углубленным в себя. Он увидел изнанку цивилизации, ее гнилое чрево. Он понял, что культура, которую он так боготворил, — это лишь тонкая пленка над бездной варварства. И эта бездна смотрела на него глазами умирающих пруссаков и французов, перемешанных в одной куче в зловонных лазаретах. Первый акт его личной трагедии завершился: иллюзии были убиты, и на их месте начала прорастать горькая, ядовитая мудрость, замешанная на крови и страдании. Впереди был Мец, впереди был Седан, впереди было самое страшное испытание — конвой с больными, который окончательно сломает его здоровье, но закалит дух для создания «Рождения трагедии».
Глава II. Конвейер гниющей плоти и ад под Арс-сюр-Мозель
Сентябрь 1870 года принес с собой дожди, превратившие дороги Лотарингии в непроходимое месиво, где грязь смешивалась с навозом и кровью. Фронт сдвинулся, оставив за собой шлейф разрушения, но для санитарного корпуса война не ушла — она просто сменила агрегатное состояние, перейдя из фазы активного убийства в фазу медленного, мучительного гниения. Фридрих Ницше, чья форма уже давно утратила свой первоначальный цвет, превратившись в корку из засохшей глины и чужой сукровицы, оказался в эпицентре этой статической катастрофы. Его отряд был направлен в район Арс-сюр-Мозель, небольшого городка, ставшего гигантским перевалочным пунктом для тысяч раненых, стекавшихся сюда после кровавых битв при Гравелоте и Сен-Прива.
То, что Ницше увидел в Арс-сюр-Мозель, превзошло все его кошмары, навеянные чтением Данте. Это был не госпиталь, а преддверие морга, где живые лежали вперемешку с мертвыми, и граница между этими состояниями была зыбкой и условной. Специфика ранений той войны была ужасающей: крупнокалиберные пули французских винтовок Шассппо дробили кости в мелкую крошку, оставляя выходные отверстия размером с кулак, а шрапнель превращала человеческое тело в рваное лохмотье. Медицина того времени, еще не знавшая антибиотиков и лишь начинавшая осваивать антисептику, была бессильна перед лицом массовой травмы. Главным инструментом хирурга оставалась пила, главным лекарством — примитивные анестетики, которых катастрофически не хватало.
Ницше работал в импровизированном лазарете, устроенном в здании, где еще недавно хранили зерно. Воздух здесь был густым, тяжелым, пропитанным запахами, от которых кружилась голова: гной, гангрена, несвежие бинты, рвота и экскременты. Этот «аромат войны» въедался в кожу, волосы, одежду, преследовал даже во сне. Фридрих, человек с обостренным обонянием и чувствительным желудком, испытывал постоянную физическую тошноту, но усилием воли подавлял рвотные позывы. Он превратился в автомат, выполняющий монотонные, омерзительные действия. Сменить повязку, присохшую к ране, отдирая ее вместе с кожей под крики пациента. Вынести ведро с ампутированными пальцами и кусками мяса. Обмыть тело, покрытое пролежнями. Напоить водой того, кто уже не может глотать.
Особенно страшным испытанием для него стал контакт с психикой умирающих. Он видел, как боль и страх расчеловечивают. Интеллигентные юноши, студенты, с которыми он мог бы обсуждать философию в мирное время, превращались в скулящих животных. Офицеры, еще вчера кичившиеся своей выправкой, плакали и звали маму, потеряв контроль над сфинктерами. Ницше наблюдал эту деградацию духа под давлением страдающей плоти и чувствовал, как рушатся его собственные идеалистические представления о человеке. «Героизм — это ложь, придуманная поэтами, которые никогда не видели кишок, вывалившихся наружу», — эта мысль, еще не сформулированная в словах, уже начинала отравлять его сознание. Он видел не трагедию духа, а трагедию физиологии.
В эти дни он столкнулся с еще одной гранью войны — полным отсутствием приватности смерти. Люди умирали публично, на глазах у десятков других, таких же обреченных. Агония одного становилась зрелищем для остальных. Ницше был свидетелем десятков смертей. Он видел, как угасает взгляд, как заостряются черты лица, как тело бьется в последней конвульсии. Он закрывал глаза мертвым, и в их остекленевших зрачках видел отражение собственного бессилия. Он не мог их спасти, он мог только быть рядом в их последние минуты, выполняя роль безмолвного Харона. Это постоянное созерцание смерти вызвало в нем глубокий экзистенциальный кризис. Смерть перестала быть абстрактным философским понятием, она стала банальной, грязной рутиной, лишенной всякого величия.
Быт санитара в Арс-сюр-Мозель был лишен даже минимального комфорта. Спали они прямо на полу, в проходах между рядами раненых, укрывшись шинелями, в которых кишели вши. Вши были вездесущим бичом. Они не давали спать, их укусы расчесывались до крови, становясь воротами для инфекции. Ницше, всегда педантично относившийся к гигиене, страдал от невозможности помыться. Он чувствовал себя грязным не только физически, но и метафизически, словно грязь войны проникла в его душу. Еда была отвратительной: жидкая баланда, заплесневелый хлеб, мутная вода. От недоедания и переутомления его мучили постоянные головные боли и рези в желудке — предвестники будущих тяжелых недугов.
Но самым тяжелым испытанием стал приказ сопровождать железнодорожный транспорт с ранеными обратно в Германию, в Карлсруэ. Это путешествие, длившееся трое суток, стало для Ницше сошествием в девятый круг ада. Вагон для скота, набитый шестью несчастными, страдающими от тяжелейших ран, превратился в камеру пыток на колесах. В замкнутом, душном пространстве, без вентиляции, запахи гниющих ран и испражнений стали невыносимыми. Поезд двигался медленно, часами простаивая на запасных путях, пропуская эшелоны со свежим пушечным мясом, идущие на фронт.
Ницше был единственным здоровым человеком в этом вагоне, единственным, кто мог облегчить страдания своих подопечных. И он делал все, что мог, и даже больше. Трое суток без сна, почти без еды. Он менял повязки, кормил с ложечки, утешал, держал за руки во время приступов боли. У двоих из раненых началась гангрена, у других — дизентерия и дифтерия. Вагон превратился в инфекционный инкубатор. Ницше понимал, что каждый вдох в этом спертом воздухе — это риск заражения, но у него не было выбора. Он был заперт в этой деревянной коробке вместе с умирающими, связанный с ними одной судьбой.
В этом замкнутом пространстве разыгрывались драмы, достойные пера Достоевского. Один из раненых, молодой пруссак с раздробленным бедром, в бреду постоянно звал свою невесту, разговаривал с ней, смеялся, а потом начинал выть от боли, прося убить его. Другой, пожилой резервист, умирал молча, стиснув зубы, с выражением угрюмой покорности на лице. Ницше был зрителем и участником этих драм. Он впитывал в себя их страдания, как губка. Его эмпатия, которую он позже попытается убить в себе философией «сверхчеловека», здесь работала на полную мощь, причиняя ему невыносимую душевную боль. Он чувствовал себя распятым на кресте чужой агонии.
Именно в этом вагоне, среди стонов и смрада, в его сознании начал происходить тот тектонический сдвиг, который впоследствии приведет к рождению «Рождения трагедии» и «Заратустры». Он увидел жизнь в ее самом неприглядном, «дионисийском» хаосе — страшном, жестоком, лишенном морали и смысла. Он понял, что старая европейская культура с ее оптимизмом, рационализмом и верой в прогресс — это ложь, ширма, скрывающая бездну. Человек — это не венец творения, а хрупкое, страдающее животное, брошенное в равнодушный космос. И единственным ответом на этот ужас может быть только искусство, способное преобразить страдание в красоту, или воля, способная утвердить жизнь вопреки всему.
Но пока до философии было далеко. Сейчас была только реальность гниющей плоти. К концу пути Ницше сам почувствовал себя плохо. Слабость, озноб, ломота в суставах. Он понял, что заразился. Дизентерия и дифтерия, эти верные спутницы войны, нашли новую жертву. Его организм, ослабленный стрессом и бессонницей, не смог сопротивляться атаке микробов. Когда поезд, наконец, прибыл в Карлсруэ, Ницше уже с трудом стоял на ногах. Он сдал своих подопечных врачам госпиталя — из шести человек выжили все, благодаря его уходу, — и сам рухнул на больничную койку.
Его миссия была закончена. Он прошел через ад и вышел из него живым, но не невредимым. Война оставила на нем свои метки — не шрамы от пуль, а глубокие борозды в психике и подорванное здоровье, которое уже никогда не восстановится полностью. Лежа в палате госпиталя в Карлсруэ, в бреду лихорадки, он все еще слышал стук колес того проклятого вагона и стоны умирающих. Эти звуки станут фоном всей его дальнейшей жизни, тем диссонансом, который он будет пытаться заглушить музыкой своих слов. Он выжил, чтобы стать пророком, но цена этого пророчества была заплачена здесь, в грязи Арс-сюр-Мозель и в душном вагоне для скота.
Этот опыт стал водоразделом. До войны был профессор филологии, подающий надежды ученый. После войны появился философ-бомбист, закладывающий динамит под фундамент западной цивилизации. Он увидел лицо мира без маски, и это лицо было ужасным. Но в этом ужасе он нашел странный источник силы. Если жизнь так страшна и бессмысленна, то нужно иметь колоссальное мужество, чтобы сказать ей «Да». Нужно стать сверхчеловеком, чтобы вынести этот взгляд в бездну. Так, в зловонии полевых лазаретов, среди гноя и крови, начинала кристаллизоваться самая радикальная философия XIX века. Фридрих Ницше умирал как обыватель и рождался как мыслитель, и акушером при этих родах была война — жестокая, грязная и беспощадная.
Глава III. Бред в Карлсруэ: между жизнью и бездной
Прибытие поезда в Карлсруэ не стало для Ницше моментом освобождения; скорее, это был переход из одного круга ада в другой, более интимный и герметичный. Он выполнил свой долг: шестеро раненых, которых он выхаживал в том проклятом вагоне для скота, были переданы в руки врачей. Но сам спаситель превратился в пациента. Организм, который он нещадно эксплуатировал последние недели, подгоняя его одной лишь силой воли, наконец сдался. Инкубационный период закончился, и болезни, подхваченные в зловонном воздухе лазарета Арс-сюр-Мозель, вступили в свои права. Дизентерия и дифтерия атаковали его тело одновременно, словно два безжалостных хищника, разрывающих добычу.
Ницше лежал в палате госпиталя, и мир вокруг него начал терять свои очертания. Реальность распадалась на фрагменты лихорадочного бреда. Высокая температура плавила сознание, превращая мысли в вязкую, сюрреалистическую кашу. Ему казалось, что он все еще едет в поезде. Стук колес отдавался в висках молотками, а стоны соседей по палате сливались в бесконечный, тягучий вой, напоминающий хор греческой трагедии, но лишенный катарсиса. В его видениях лица раненых солдат трансформировались в маски античных героев — Эдипа, Прометея, Ореста, — но эти маски были искажены не благородным страданием, а гримасами физиологической боли, той самой, которую он наблюдал в полевых госпиталях. Миф и реальность переплелись в гротескный узор: Прометей не был прикован к скале, он лежал на соломе с гниющей ногой, а орел, клюющий его печень, был всего лишь жирной трупной мухой.
Физические страдания были мучительны. Дифтерия сжала горло ледяной хваткой, каждый вдох давался с трудом, превращаясь в свистящий хрип. Дизентерия выворачивала внутренности, обезвоживая организм, превращая тело в иссохший скелет, обтянутый желтой пергаментной кожей. Врачи, осматривавшие его, качали головами. Шансы на выживание казались призрачными. Медицина того времени мало что могла противопоставить такому коктейлю инфекций, кроме хинина, опиума и призывов к бодрости духа. Но дух Ницше был не бодр, он был в смятении. В бреду он вел бесконечные диалоги с Вагнером, с Шопенгауэром, обвиняя их в том, что их философия и искусство лживы перед лицом настоящей смерти. «Где ваша воля к жизни? — шептал он пересохшими губами. — Где величие? Здесь только дерьмо и гной».
Но именно в этом пограничном состоянии, на тонкой грани между бытием и небытием, в мозгу Ницше начали происходить странные процессы. Лихорадка, сжигая лишнее, словно обнажала каркас его будущих идей. Страдание, которое он испытывал сам и которое видел у других, требовало осмысления, но старые категории добра, зла, сострадания и морали здесь не работали. Они казались детскими игрушками на фоне титанической жестокости войны. В моменты прояснения он просил бумагу и карандаш. Рука дрожала, буквы плясали, но он пытался записывать обрывки мыслей, которые вспыхивали в его воспаленном мозгу, как молнии. Это были эмбрионы идей, которые позже вырастут в концепцию «трагической мудрости» и «любви к року» (Amor fati). Он начинал понимать, что жизнь не нуждается в оправдании моралью; она самоценна в своей жестокости и красоте, и принять ее такой, какая она есть, во всей ее ужасающей полноте — вот высшая задача духа.
В госпитале Карлсруэ он провел несколько недель, балансируя на краю могилы. Его спасла молодость и, возможно, та самая «воля к власти», которую он еще не сформулировал как термин, но которая жила в нем как инстинкт. Постепенно кризис миновал. Температура спала, дыхание стало легче. Но выздоровление было не возвращением к прежнему состоянию, а рождением нового человека. Фридрих Ницше, который вышел из ворот госпиталя, был тенью прежнего базельского профессора. Он похудел, осунулся, его глаза запали и приобрели тот тревожный, пронизывающий блеск, который позже станет его визитной карточкой. Но главные изменения произошли внутри.
Болезнь оставила в его теле мину замедленного действия. Желудок, нервная система, зрение — все было подорвано. С этого момента физическая боль станет его постоянным спутником, тем «псом», который будет грызть его плоть до конца дней. Но эта боль стала и его учителем. Она заставила его обострить восприятие, научила ценить моменты ясности и здоровья как величайший дар. Он понял, что мышление — это не кабинетное занятие, а физиологический процесс, неразрывно связанный с состоянием тела. «Я пишу всем своим телом и всей своей жизнью», — скажет он позже. И начало этому «телесному философствованию» было положено здесь, в палате для инфекционных больных.
Возвращение к жизни сопровождалось глубокой депрессией. Война, которая виделась ему как очистительная гроза, на деле оказалась грязной бойней, не решившей ни одной духовной проблемы. Германия победила, но эта победа казалась ему пирровой. Он видел ликование толпы, читал газеты, захлебывающиеся патриотическим восторгом, и чувствовал отвращение. «Германский дух» не возродился, возродился лишь германский рейх — милитаристская машина, тупая и самодовольная. Культура была принесена в жертву государству. Бисмарк победил Гёте. Это осознание было горьким. Ницше чувствовал себя обманутым вкладчиком, который вложил весь свой идеализм в предприятие, оказавшееся мошенничеством.
Он вернулся в Базель, к своим лекциям, но кафедра теперь казалась ему эшафотом. Как рассказывать студентам о гармонии античного стиха, когда в ушах все еще стоит хруст костей и крики умирающих? Как говорить о красоте Аполлона, когда ты видел лицо Медузы Горгоны? Его лекции изменились. Они стали более резкими, страстными, пронизанными темным огнем. Студенты чувствовали эту перемену, некоторых она пугала, других завораживала. Но Ницше говорил уже не для них. Он говорил для себя, пытаясь заговорить, заклинивать ту бездну, которая открылась в нем самом.
В это время он начинает работу над своей первой великой книгой — «Рождение трагедии из духа музыки». Это был не просто научный трактат, это был крик души, попытка терапевтического письма. Он писал о том, что греки, этот жизнерадостный народ, знали ужас бытия лучше, чем кто-либо. Они заглянули в хаос, в мир Диониса, где царит распад и жестокость, и, чтобы не сойти с ума, набросили на этот хаос сияющее покрывало аполлонических грез. Искусство — вот единственное спасение, единственное, что делает жизнь переносимой. Не мораль, не религия, не наука, а именно искусство, трагедия, которая позволяет человеку смотреть в лицо ужасу и при этом утверждать жизнь.
Эта книга рождалась в муках, как ребенок во время войны. Ницше писал ее, превозмогая головные боли, приступы рвоты и бессонницу. Он писал ее кровью своих воспоминаний о лазарете Арс-сюр-Мозель. Дионис для него был не веселым богом вина, а богом растерзания, богом, разрывающим плоть. И хор сатиров — это были те самые стонущие солдаты в вагоне. Он сублимировал свой травматический опыт в высокую философию, превращая грязь окопов в золото мысли. Это была алхимия страдания.
Жизнь в Базеле потекла своим чередом, но это была жизнь над пропастью. Ницше чувствовал себя канатоходцем. Его здоровье было разрушено, нервы натянуты до предела. Он стал затворником, избегая шумных компаний и пустых разговоров. Его круг общения сузился до нескольких верных друзей. Он много гулял, пытаясь в движении заглушить боль. Его фигура — сутулая, в надвинутой на глаза шляпе, с тростью — стала привычной частью базельского пейзажа.
«Я — поле битвы», — напишет он позже. И это поле битвы было усеяно не трупами врагов, а обломками его собственных иллюзий. Он потерял веру в Бога, в прогресс, в гуманизм, в государство. Он остался один на один с пустой, холодной вселенной. И в этой пустоте ему предстояло построить новый мир, создать новые скрижали ценностей. Но для этого нужно было сначала выжить, просто физически выжить, не дать болезням и безумию поглотить себя раньше времени. Каждый день был борьбой. Каждая страница, написанная им, была победой над энтропией.
Глава IV. Вечное возвращение в Турине: финальный аккорд разума
Последнее десятилетие сознательной жизни Фридриха Ницше, 1880-е годы, было временем невероятной интеллектуальной интенсивности и тотального физического распада. Он стал кочевником, вечным странником, бегущим от климата и собственных демонов. Ницца, Генуя, Венеция, Сильс-Мария — точки на карте его страданий и озарений. Он искал места, где воздух был бы сухим, а свет — не слишком резким для его умирающих глаз. Он жил в дешевых пансионах, питался скудной пищей, которую мог переварить его измученный желудок, и писал. Писал с одержимостью человека, знающего, что его время истекает. «Так говорил Заратустра», «По ту сторону добра и зла», «Генеалогия морали», «Антихрист» — эти книги вылетали из-под его пера, как снаряды, нацеленные в сердце старой Европы.
Но Европа молчала. Книги Ницше не продавались, критики их игнорировали или высмеивали. Он печатал их за свой счет, тиражами в несколько десятков экземпляров, и рассылал друзьям, которые часто даже не удосуживались их прочесть. Это молчание было страшнее любой критики. Оно окружало его ватной стеной, сквозь которую не проникал ни один звук. «Я говорю для тех, кто родится через двести лет», — утешал он себя, но в глубине души его точила горечь непризнанности. Он чувствовал себя человеком, кричащим в пустоту.
Его здоровье ухудшалось с каждым годом. Приступы боли становились все продолжительнее и мучительнее. Он называл их «собакой», которая грызет его мозг. В эти часы бессонницы, на грани безумия, к нему приходили самые радикальные идеи. Он начал переоценку всех ценностей, он прославлял силу, жестокость, аристократизм духа, но сам при этом оставался добрейшим, деликатным человеком, который не мог обидеть даже муху. Этот парадокс между его «философией молота» и его личной кротостью был трагическим диссонансом его существования.
В 1888 году Ницше переезжает в Турин. Этот город стал его последним пристанищем, декорацией для финального акта драмы. Турин понравился ему своей строгой геометрией, аристократическим духом и, главное, климатом. Здесь он почувствовал неожиданный прилив сил, эйфорию, которая часто предшествует катастрофе. Он пишет с невероятной скоростью: «Сумерки идолов», «Ecce Homo», «Ницше contra Вагнер». Это был фейерверк гениальности, взрыв сверхновой перед тем, как она превратится в черную дыру.
В своих письмах того периода он все чаще называет себя то Дионисом, то Распятым. Границы его личности начинают размываться. Он чувствует себя властелином мира, вершителем судеб истории. Он пишет письма Бисмарку, императору Вильгельму, папе римскому, требуя созыва конгресса европейских держав для переустройства мира. Друзья, получавшие эти послания, были в ужасе. Они понимали, что Ницше теряет связь с реальностью. Но сам он чувствовал себя абсолютно здоровым, счастливым, всемогущим. Это была «великая мания», последний подарок его болезни перед тем, как она окончательно поглотит его разум.
3 января 1889 года наступила развязка. На площади Карло Альберто в Турине Ницше стал свидетелем сцены, которая стала катализатором его окончательного краха. Извозчик жестоко избивал лошадь, которая не могла сдвинуть с места тяжелую повозку. Ницше, проповедник жестокости и силы, автор учения о Сверхчеловеке, презирающий жалость, бросился к животному. Он обнял лошадь за шею, плача и шепча ей слова утешения. В этот момент замкнулся круг, начавшийся в 1870 году на полях Франции. Тогда он видел лошадей с раздутыми животами и оскаленными зубами, и тогда он подавил в себе жалость ради «трагической мудрости». Теперь плотина прорвалась. Сострадание, которое он изгонял из своей философии, вернулось к нему в самой пронзительной форме и затопило его разум.
Он потерял сознание и рухнул на брусчатку. Его отнесли в комнату, где он провел несколько дней в состоянии буйного помешательства. Он пел, кричал, играл на пианино локтями, называл себя богом, срывающим маски с мира. Он рассылал безумные открытки («Billetten des Wahnsinns») всем своим знакомым, подписываясь «Дионис» или «Распятый».
Следующие десять лет Фридрих Ницше прожил в состоянии растительного существования. Он жил в своем мире, недоступном для посторонних. Возможно, там, в глубинах его угасшего сознания, продолжался вечный танец Диониса, или, может быть, там царил вечный покой нирваны, о которой он когда-то писал с таким презрением. Он умер 25 августа 1900 года, на пороге нового столетия, которое станет столетием войн и революций, предсказанных им.












































