Причины отсталости Европы
Как известно, европа была самым отсталым регионом мира, там процветали ванические культы , пянство, разврат и рабство, а технически европа не развивалась сотни тысяч лет, до прихода кельто-романских Народов в Придунавье, там не было даже гончарного круга, и максимум в средиземноморье лили бронзу, а в северной европе неолит, в сочетании с людоедством, местами длился до 7 века н.э. (это не шутка). Проживали в бараках вместе со свиньями (длинные дома)
На мой взгляд причина отсталости Европы в том что это коллективистская культура, где не развивалась индивидуальность, была общинность и не было конкуренции по патриархальному типу. Коллективистскую модель они приобрели оз-за коллективной охоты на мегафауну. Коллективизм приводит к контрэволюции, поскольку против ярких индивидуальностей встают коллективистские своры слабых, естественный отбор не работает, а точней работает в обратном направлении.
Граждане могут впервые сами избрать свою власть
Интересы большинства можно учесть только непрерывными референдумами по значимым вопросам социума. Во всех остальных случаях от имени большинства выступает некая группа, представляющая свои интересы, замаскированные под интересы большинства.
Ты не знаешь о механизме демократии?
То, что пока ее и близко никогда не было - другой вопрос, благодаря тебе и подобным оно и происходит.
Граждане могут впервые сами избрать свою власть, есть рабочий механизм демократии - максимально реальный, а не "постоянные референдумы".
Если народ действительно сам выбрал своих представителей во власть (тем самым механизмом "прямой демократии" - самим вписать фамилию односельчанина), и может их переизбирать в любое время - это и есть его власть - максимально прямая, насколько это возможно.
А если ты считаешь что все одинаково бессовестные когда получат власть, то там конечно медицина бессильна.
Но вменяемые видят большую разницу в людях в этом отношении, и могут выбирать максимально совестливых, а не "выбирать" из предлагаемого списка максимально бессовестных.
Весь вопрос в этой "мелочи": законе о выборах. Или самом списке предлагаемых кандидатов - которого вообще быть не должно!
https://www.spbtalk.ru/threads/93735/
Просто социализм
___
ПС
..
Это по-видимому единственные выборы - в местные Советы.
Там, где все друг друга знают и могут выбрать лучших.
Дальнейшие Советы проставляются уже теми выбранными избранниками - вся система государства, снизу вверх (городские, областные..) до Верховного Совета.
Вопросы философии и психологии. Год XXIII. Книга II (112) Март-апрель 1912 г
Человекбог и человекозверь. – Булгаков Сергей Николаевич (1871—1944)
...Вопросу о зле посвящены главным образом и «Три разговора». Здесь читаем: «Зло действительно существует, и оно выражается не в одном отсутствии добра, а в положительном сопротивлении и перевесе низших качеств над высшими во всех областях бытия. Есть зло индивидуальное – оно выражается в том, что низшая сторона человека, скотские и зверские страсти, противится лучшим стремлениям души и осиливает их в огромном большинстве людей. Есть зло общественное... есть, наконец, зло физическое». В борьбе со злом индивидуальным, кроме совести и ума, потребно «вдохновение добра, или прямое и положительное действие самогό доброго начала на нас и в нас. При таком содействии свыше и ум, и совесть становятся надежными помощниками самого добра, и нравственность вместо всегда сомнительного «хорошего поведения» становится несомненно жизнью в самом добре.., чтобы завершиться живым единством воскресшего былого с осуществляемым будущим в том вечном настоящем Царстве Божий, которое, хотя будет и на земле, но лишь на новой земле, любовно обрученной с новым небом».
...С другой стороны, выставляется и такое мнение, что если у отдельных индивидов и могут быть односторонние слабости или пороки, то они совершенно гармонизируются в человеческом роде, взятом в его совокупности, как целое: здесь минусы, так сказать, погашаются соответственными плюсами, и наоборот. Так учит, например, Фейербах. Очень любопытный и характерный поворот этой идеи мы находим у знаменитого французского социалиста Фурье, учение которого тем именно и замечательно, что в «ем центральное место отведено теории страстей и влечений; в них он видит главную основу общества. Все страсти и влечения человека, – учит Фурье, – вложены Богом и сами по себе законны, здоровы и прекрасны. И только люди, не постигая целей Божиих, стали различать между страстями дурные и хорошие и подчинять их морали. «Долг происходит от людей, влечение исходит от Бога» (le devoir vient des hommes, l'attraction de Dieu). Поэтому нужно решительно преодолеть старую мораль и считать все влечения полезными, чистыми и благотворными. Страстное влечение оказывается тем рычагом, которым Фурье хочет старое общество перевести на новые рельсы. Проблема общественной реформы к тому и сводится, чтобы дать гармонический исход различным страстным влечениям, поняв их многообразную природу, расположив их в гармоничные «серии» и группы, и на этом многообразии в полноте удовлетворяемых страстей основать свободное от морали и счастливое общество, которое овладеет в конце концов силами природы и обратит земной шар в рай. Большего доверия к природе человека, большего оптимизма в отношении к ней, нежели в социальной системе Фурье, не было, кажется, еще высказываемо в истории: проблески гениальности здесь соединяются с нравственным безумием, духовной слепотой и чудачеством. Нам нет нужды излагать в подробностях всю эту систему, облеченную в странную и запутанную форму. Для иллюстрации приведу только один пример, здесь особенно интересный: как разрешается вопрос об отношении полов? Конечно, для Фурье и половое влечение, подобно всякому другому страстному движению души, происходит от Бога, само по себе чисто и непорочно и подлежит удовлетворению в наибольшей полноте. «Свобода в любовных делах превращает большую часть наших пороков в добродетели». Хотя в будущем обществе и допускается «весталат», т. е. девство для желающих, но общим правилом является полная свобода в половых отношениях. Между мужчиной и женщиной устанавливаются отношения троякого рода; супругов, производителей (не более одного ребенка) и любовников, причем каждый волен осуществлять эти связи в разных комбинациях, по желанию; моногамия отвергается в принципе, ибо, конечно, моногамический брак имеет в своей основе аскетическое осуждение и подавление влечения к внебрачным связям, между тем как никакое влечение не должно быть подавляемо.
...По основам своего понимания мира и человека Толстой должен быть отнесен несомненно ко второму типу, поскольку он разделяет веру в естественного человека, неповрежденного в своей основе и извращенного лишь ложным воспитанием, – «соблазнами и обманами». Органом непогрешимости в человеке является его «разум», через который познается религиозная истина. Как известно, религиозное мировоззрение Толстого есть чистый, беспримесный рационализм, как он определился еще в век «просвещения» и свойствен так наз. деизму. И рационализм этот неизбежно соединяется с сократическим пониманием морали, т. е. с убеждением, что зло происходит вследствие незнания или заблуждения и поэтому ему можно научить. «Как только человек пробуждается к разумному сознанию, сознание это говорит ему, что он желает блага» и «чем яснее и тверже становится разум», тем упрочивается это «желание блага всему существующему». Поэтому-то так враждебно относится Толстой к идее откровения, а также и возможной сверхразумности вероучения. Для него все это суть «обманы веры», «извращения» разума. Для того чтобы освободиться от обманов веры вообще, человеку надо помнить и понимать, что единственное орудие познания, которым он владеет, есть его разум. «Вера – это знание того, что такое человек и для чего он живет на свете, и такая вера была и есть у всех разумных людей... Учения самых мудрых и доброй жизни людей все в главном сходятся к одному». Отсюда становится понятным его отношение к различным историческим религиям и, так сказать, его метод вероучения: из всех них он выводит за скобку то, что является общим для всех и соответствующим разуму, и это-то всеобщее и естественное вероучение считает истиной, не извращенной разными суевериями и обманами. Таково задание, по которому составлен «Круг чтения», этим определяется отношение Толстого и к христианству церковному, к которому он так враждебен, считая его вредным суеверием. Отсюда понятна и естественна его ожесточенная вражда к тому, что составляет самую основу жизни церковной, к учению о первородном грехе или, выражаясь по-кантовски, о радикальном зле в человеческой природе, а еще более об искуплении от греха Голгофской жертвой и о благодати, подаваемой Церковью в таинствах и молитвах. По его мнению, «догмат падения и искупления человека заслонил от людей самую важную и законную область деятельности человека и исключил из всей области знания человеческого знание того, что должен делать человек, чтобы ему самому быть счастливее и лучше». Религия Толстого есть существенно религия самоправедности и самоспасения разумом и разумным поведением, она несколько сближается здесь с учением Канта во второй его части, которая так мало согласована с первой. Из бесчисленных выражений этой враждебности к учению об искуплении и вере в Искупителя я приведу лишь одно, заимствованное из материалов, только недавно ставших достоянием публики. Я разумею изданную Толстовским музеем переписку Л. Н. Толстого с его теткой, гр. А. А. Толстой. Эта переписка, вместе с ее воспоминаниями, вообще говоря, представляет самое живое, интересное и ценное из биографических материалов о Толстом, и это объясняется тем, что на этот раз корреспондентка его сама представляла крупную и интересную личность, – порой она решительно заслоняет даже и своего знаменитого племянника. Кроме того, в отличие от большинства лиц, окружавших Толстого, с горячей дружбой она соединяет полную независимость и критическое отношение к нему. А. А. Толстая сознательно и убежденно принадлежала к православной церкви, и потому понятно, что по мере того как Толстой все больше впадал в «толстовство», между ними обозначилось религиозное расхождение, которое находит выражение и в этой переписке, охватывающей период 1857–1903 гг. И, естественно, на первое место в этих разногласиях выступает и догмат искупления. Она рассказывает, между прочим, в своих воспоминаниях, как Толстой в 1897 году, при последнем их свидании в Петербурге, «без всякого к тому повода, стал доказывать, что каждый разумный человек может спасать себя сам и что собственно ему для этого «никого не нужно». Понять было нетрудно, кого он подразумевает под словом никого, – и сердце мое содрогнулось и заныло, как бывало». Она пишет ему по этому поводу, между прочим, следующее: «Сознание св. Павла: «добра, которого хочу, не делаю, а делаю зло, которого не хочу» (Рим. VII, 19) должно повторяться в душе каждого разумного существа. Да, я хочу добра, а моя греховная природа противится этому желанию на каждом шагу моей жизни. Кто же мне поможет победить эту двойственность, кроме благодати Св. Духа, которую Христос велит призывать и которую обещает ниспослать всем, просящим ее горячо и неотступно. Без этой помощи я впала бы в совершенное безумие, между тем как вы считаете возможным выполнить только силой собственной воли. По крайней мере, эта мысль встречается во всех ваших сочинениях... Как же нам, со всеми нашими недостатками, выполнить это божественное учение в его обширном смысле? Кто же загладит наши бесчисленные падения и ту массу грехов, совершенных нами прежде, чем мы дошли до сознания этого учения? Есть ли в нашем сердце довольно силы, чтобы возбудить в себе раскаяние, соответствующее нашему падению? Мы едва отдаем себе отчет в малейшей части того зла, которое переполняет нашу жизнь». «Из этого священного здания (церковного учения) нельзя выкинуть ни одного камня, не нарушая гармонии целого. Но выше, больше всего дорожу лицом Спасителя, Спасителя всего мира и личного моего Спасителя, без искупительной жертвы которого немыслимо спасение. Верю, что только общением с Ним посредством молитвы и причащения Его тела и Его крови могу очищаться от грехов, а силою св. Духа укрепляться на пути к Его вечному царству... Церковь для меня сосуд, хранящий таинства, которые для меня и дороги, и необходимы... Мне кажется, – заключает А. А. Толстая, – что вы вдаетесь в то уже известное учение, которое отрицает Богочеловека, но признает человекобога». В ответных письмах Л. Н. Толстого обнаруживается весь тот упор, который в нем был именно против догмата искупления. Он пишет: «Если я точно в своей жизни делаю одно дурное и не делаюсь хоть на волосок лучше, т. е. не начинаю делать немножечко поменьше дурного, то я непременно лгу, говоря, что я хочу делать доброе. Если человек хочет точно не для людей, а для Бога, делать хорошее, то он всегда подвигается на пути добра... жизнь вся есть движение по этому пути». Далее он ссылается на милосердие и всепрощение Божие, «на несуществование грехов перед Богом для человека, любящего Его», и даже приводит такой аргумент, чтобы отстранить идею искупления: «не проще ли Богу прямо простить мои грехи?..» «Вы говорите, что помощь эта произошла 1880 лет назад, а я думаю, что Бог, каким был всегда, такой и теперь, и всегда оказывает помощь людям». На основании этих и других суждений подобного же содержания можно бы предположить у Толстого вообще слабое сознание греха и его ядовитой силы под предлогом Божия милосердия, иначе говоря, можно понять это как учение о милосердии Бога не к человеку, но к греху, что есть, конечно, скрытое безбожие, хотя оно нередко и проповедуется в качестве христианства. И однако, в применении к Толстому это было бы несправедливо. Он слишком глубоко заглянул в человеческую душу, он слишком много познал опытом своей собственной жизни, чтобы вместе с оптимистами совершенно отвергать силу греха, провозглашать нравственное здоровье естественного человека. Напротив, ни в чем так не близок Толстой к христианству церковному, как в сознании греха, его силы и непобедимости, перед которой детским лепетом кажутся толки о самоспасении. Толстой слишком хорошо знал в надменном человекобоге грязного человекозверя. Вот как говорит он о грехе в последнем своем сборнике «Путь Жизни»: «Человек рожден в грехах. От тела все грехи, но дух живет в человеке и борется с телом. Вся жизнь человека – это борьба духа с телом. Большая ошибка думать, что от греха можно освободиться верой или прощением от людей. От греха ничем нельзя освободиться. Можно только сознавать свой грех и стараться не повторять его. Если же впредь отказываешься от борьбы, то отказываешься от главного дела жизни... Горе тому человеку, который скажет себе, что освободился от грехов». «Человек ни зверь, ни ангел, но ангел, рождающийся от зверя, – духовное существо, рождающееся от животного, и все наше пребывание в этом мире есть не что иное, как это рождение». В этом учении Толстой действительно переходит на сторону учений о «радикальном зле» в человеческой природе. Оставляя в стороне вопрос, насколько могут быть согласованы обе части этого учения, посмотрим, что же дает ему эта духовная зрячесть, ведающая силу греха и все человеческое бессилие до конца его побороть? Толстой моралист и проповедник не устает повторять, что самый путь борьбы с грехом исполнен чувства приближения к Богу и поэтому радостен, – о радости и покое как о чем-то уже достигнутом он нередко говорит по разным поводам. Например, в цитированном уже письме к А. А. Толстой мы читаем: «Движение это радостно, во-первых, тем, что чем ближе к свету, тем лучше; во-вторых, тем, что при каждом новом шаге видишь, как мало ты сделал и как много еще этого радостного пути впереди... человек, начавши эту истинную жизнь, всегда знает и может поверить, оглянувшись назад, что он как ни медленно, но приближается к свету и узнает это направление, и в движении в этом направлении полагает жизнь».
...В отношении Толстого к полу и к женщине есть нечто, приближающее его к Отто Вейнингеру, с одной стороны, и к В. В. Розанову– с другой. Вейнингер пришел к той же брезгливости к полу и отвращению к браку, которое необходимо приводит его и к проповеди о полном половом аскетизме и связанном с «им прекращении деторождения, личный же исход его драмы – роковое его самоубийство – всем известен. У Вейнингера этот вывод связан с таким откровенным отрицанием женственности, сведением ее к одной похоти и небытию, радикальнее которого не было высказано в литературе: здесь отрицается не только половое общение, но и любовь. Противоположный полюс, но в той же плоскости, занимает В. В. Розанов, который, вместе с Толстым, сущность любви сводит к половому общению, но, в противоположность Толстому и всему христианству, отрицает и осуждает чувство половой стыдливости и аскетизма и стремится восстановить языческую или же, как он ошибочно считает, ветхозаветную реабилитацию плоти – притом даже в более радикальной форме, нежели делали это многие из язычествующих социалистов.
Между Толстым и Розановым в данном вопросе существует полное совпадение, остается только разница моральных коэффициентов: в том, в чем Толстой видит грех и падение, Розанов усматривает благо и норму; но эротический материализм, если позволено так выразиться, в понимании природы любви у них одинаковый, и он одинаково враждебен романтизму любви. Пол у них совершенно приравнивается сексуальности и ею исчерпывается. Отсюда понятно, что вся схема трагедии любви чрезвычайно упрощается; она сводится к борьбе с похотью и к падениям, понимаемым только в физическом смысле. Нельзя отрицать, конечно, что в этом пункте действительно сосредоточивается жгучесть загадок любви и ее коллизий, но к нему она отнюдь не сводится. Тем не менее у Толстого мы находим, по крайней мере в цикле произведений 80–90 годов, только такую, упрощенную и огрубленную постановку полового вопроса; тот художественный эксперимент, который он производит, разрешая мучащую его проблему, включает лишь эти элементы, ставит ее в заведомо упрощенном виде. От этого насколько он теряет в содержательности и значении, настолько выигрывает в силе. Но никак нельзя принять эту упрощенную постановку вопроса, при которой нравственная жизнь или смерть, даже вопрос о бытии или небытии Божием решается тем, может ли выйти победителем человек в борьбе с искушением пола. К счастью или несчастью, жизнь не так проста, и в ней нет ни неизгладимых грехов, ни окончательно неисправимых положений.
...И Зосима окружен духовно близкой к нему братией и верующим народом. Невольно напрашивается здесь на противопоставление – описание народа в «Отце Сергии» и в «Братьях Карамазовых» («Верующие бабы»). «Тут были странницы, – читаем в «Отце Сергии», – всегда ходящие от святого места к святому месту, от старца к старцу и всегда умиляющиеся пред всякой святыней и всяким старцем. О. Сергий знал этот обычный, самый нерелигиозный, холодный, условный тип. Тут были странники, большею частью из отставных солдат, отбившиеся от оседлой жизни, бедствующие и большей частью запивающие старики, шляющиеся из монастыря в монастырь, только чтобы кормиться; тут были и серые крестьяне и крестьянки со своими эгоистическими требованиями исцеления или разрешения сомнений о самых практических делах: о выдаче дочери, о найме лавки, о покупке земли, или о снятии с себя греха заспанного и прижитого ребенка. Все это было давно знакомо и неинтересно о. Сергию». А теперь припомним залитую небесным светом сцену старца Зосимы с бабами, чтобы почувствовать этот контраст восприятий, тем более поразительный, что и Толстой и Достоевский имели перед собой один и тот же объект наблюдения, народную толпу вокруг Оптинского старца о. Амвросия. Пусть вспомнят эту бабу, оплакивающую своего младенца, женщину, душу которой разъедает грех, веселую и счастливую бабу, жертвующую свои гроши. И вообще, если в повести Толстого сгущается тьма и опускается мрак, словно в каком-то подземелье, и нет просвета и преодоления, то в романе Достоевского свет и тьма, сочетаясь и подчеркиваясь в какой-то своеобразной гармонии и ритме, взаимно ограничиваясь, тем самым определяют друг друга. Старец Зосима показывает на себе, что может выйти, в конце долгого и трудного очистительного пути, из той человеческой стихии, которая старческим сладострастием клубится и пенится в душе Федора Карамазова и разрушительной страстью злится в душе Дмитрия. И в ту роковую ночь, в которую решаются судьбы всех главных действующих лиц, когда убитый старик Карамазов лежит, поверженный, в своем доме, а в келье монастыря покоятся мощи только что почившего о. Зосимы, когда Ивана и убийцу Смердякова с новой силой гложет демон сомнения и гордости, а Дмитрий вакхически отдается оргийности своей природы, в эту самую ночь Алеша, только что переживший страшный приступ религиозного сомнения, с трепетом повергается на землю и встает новым человеком, ощутив в душе нити иного мира. Все силы души напряжены, ни одна не дремлет, – действуют демоны, но бодрствуют и ангелы, а над ними милосердный и любящий Бог. То же говорит верующим бабам о. Зосима: «Ничего не бойся, никогда не бойся и не тоскуй. Только бы покаяние не оскудевало в тебе – и все Бог простит. Да и греха такого нет и не может быть на всей земле, какого не простил бы Господь воистину кающемуся. Да и совершить не может совсем такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную Божью любовь... Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и в грехе тебя любит.,. На людей не огорчайся, за обиды не сердись... А будешь любить, то ты уже Божья... Любовью все покупается, все спасается. Уж коли я, такой же, как и ты, человек грешный, над тобой умилился и пожалел тебя, кольми паче Бог, Любовь – такое бесценное сокровище, что на нее весь мир купить можешь и не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь. Ступай и не бойся».
Ступай и не бойся – вот то твердое слово религиозного спокойствия среди ужасов жизни, в котором каждый нуждается и которого так и не мог сказать для себя Толстой. А кто же решится сказать, что Достоевский менее глубоко познал ужас жизни, бездны в душе человека и проклятие в судьбе его?
Как изменилась жизнь после СССР
Построено колоссальное количество новых автодорог. Автодорожная сеть высокой категории (свыше двух полос) увеличилась в десятки раз относительно советской.
Количество автомобилей стало в двадцать раз больше, чем в СССР. (Неизвестно, хорошо это или плохо).
Московский метрополитен увеличился почти в три раза.
В Москве и других городах (Санкт-Петербург, Екатеринбург) построены небоскрёбы совершенно невероятного, немыслимого технического уровня.
Москва стала лучшим городом Земли (в своей категории): немыслимо высокий уровень благоустройства, абсолютная безопасность, развитый, комфортный и дешёвый общественный транспорт, для половины населения вообще бесплатный. (В СССР транспорт был платный для всех, 5 копеек того времени составляли примерно 80 рублей сейчас - то есть не дешевле, качество было ужасающим).
Пригородные электропоезда вместо жутких ящиков на колёсах превратились в суперкомфортабельные поезда высочайшего уровня. Речь про обычные электрички со всеми остановками "Ласточка". Там, где ещё не "Ласточки", поезда тоже резко (хотя и чуть менее разительно) отличаются от прежних.
Строится железная дорога Москва - Санкт-Петербург на скорость 350 км/час, до открытия осталось три года. А пока что по существующей линии ходят поезда со скоростью до 240 км/час.
Что было в СССР, а теперь нет:
Радикально изменилось качество людей. В СССР жили (по сегодняшним меркам) дикари. Даже внешне, по стилю одежды, сейчас они выглядят почти как на иллюстрациях по эпохе каменного века, где пещерные люди, одетые в звериные шкуры, грелись у костров.
Все советские города, в сравнении с нынешними, выглядели мрачными, депрессивными, унылыми.
Был очень высокий уровень агрессии, особенно в молодёжной среде. Могли задать вопрос "ты с какого района" и избить. Во многих городах происходили молодёжные войны район на район. Очень часто (по сегодняшним меркам) воровали и грабили.
Сейчас почти все вежливые, спокойные, цивилизованные. Преступность почти на нуле, особенно в "уличной" форме.
Люди тогда крайне мало жили и очень рано умирали. В 50 лет выглядели стариками (сейчас это молодой возраст), в 70 лет умирали. Моя бабушка умерла в 72 год в 1996 году, выглядя старухой. Моя мать сейчас в таком же возрасте ей не выглядит. Мой дед сейчас в 99 лет не считает себя стариком и ходит на работу. В более ранних поколениях моей семьи всё было очень печально.
Сейчас в некрологах на известных людей типичный возраст смерти - от 95 до 100 лет. В советских - около 70.
Был тотальный алкоголизм. Когда объявили антиалкогольную кампанию, возникли чуть ли не километровые очереди к магазинам спиртного, и стали массово скупать для выпивки духи, дезодоранты, гнать спирт из пищевых отходов! Сейчас, например, в Вологодской области антиалкогольный режим намного жёстче, чем в 1985 году, но почти нет идиотов, которые пьют.
Женщины активно делали аборты, это было привычным явлением, в десятки раз чаще, чем сейчас. Была обязательная служба в армии, которой трудно было избежать (сейчас - легко). Существовало уголовное наказание только лишь за факт, что официально нигде не работаешь. Существовала смертная казнь, причём не только за жестокие убийства, но и за денежные операции. Не было свободы передвижения и выбора места жительства. Почти невозможно было выехать за границу.
Авиаперелёты были грабительски дороги. Например, Москва - Хабаровск в 1980-е годы - авиабилет стоил 122 рубля, больше одной средней зарплаты. Сейчас - около 20 тысяч рублей, пятая часть средней зарплаты.
Люди работали на заводах почти что за еду, которую ещё достать надо было. Средняя зарплата около 100 рублей - примерно как 100 тысяч рублей сейчас, но сейчас хотя бы нет никаких проблем с приобретением еды и всего остального.
Статья первая. Корабль Тесея
Из цикла "Демократия: Ребёнок на сиденье водителя"
Введение
Попробуйте произнести слово «демократия» так, будто слышите его впервые. Без ассоциаций, без учебников, без выпусков новостей. «Власть народа» – так оно переводится с греческого. Звучит как аксиома. Кто же будет спорить?
Спорили многие. И начали задолго до нас.
Аристотель – один из величайших умов античности – относил демократию к «извращённым» формам правления. Но тут важно понять, что он имел в виду. Аристотель классифицировал шесть форм: три «правильные» (монархия, аристократия, полития) и три «извращённые» (тирания, олигархия, демократия). Каждая «извращённая» – деградация «правильной». Демократия – деградация политии: обе предполагают участие многих, но полития ориентирована на общее благо, а демократия – на интерес неимущего большинства за счёт целого. Аристотель не говорил «народ не должен участвовать» – он говорил «чистое правление большинства, без противовесов, разрушает себя». Нюанс, который часто теряется, но без него тезис превращается в плоский элитаризм.
Его учитель Платон шёл дальше: демократия – предбанник тирании. Сначала народ получает безграничную свободу, потом свобода порождает хаос, из хаоса вырастает тиран. Цикл, описанный две с половиной тысячи лет назад, – и подтверждаемый с тех пор с пугающей регулярностью.
Но прежде чем отмахнуться от этого как от «античного пессимизма», стоит задуматься: почему люди, жившие внутри демократии и наблюдавшие её ежедневно, пришли к столь жёстким выводам? Чтобы ответить, нужно сначала разобраться, чем афинская демократия была на самом деле – без ретуши и без проекции на неё наших современных ожиданий.
Афины: системный анализ провала
Золотой век Перикла. Парфенон, Софокл, Сократ. Колыбель свободы, как нам рассказывают. Всё так – но с оговорками, которые меняют картину целиком.
Население Афин – 250–300 тысяч. Правом голоса обладают 30–40 тысяч: мужчины, свободные, рождённые от граждан. Все остальные – женщины, метеки, рабы (от четверти до трети населения) – за пределами. Демократия для избранных, построенная на труде бесправных. Причём это не «недоработка», которую со временем исправили бы – это структурное условие. Свободный афинянин мог посвящать время политике именно потому, что его хозяйство обслуживал рабский труд. Демократия как досуг для привилегированных – первое, редко озвучиваемое свойство системы.
Но даже в этих рамках система буксовала – и по причинам, которые выходят далеко за пределы «несовершенства древних».
Остракизм – процедура, задуманная как защита от тирании, – превратился в инструмент сведения политических счётов. Демагоги – буквально «водители народа» – научились манипулировать собранием, играя на эмоциях и страхах. Сицилийская экспедиция 415 года до нашей эры – хрестоматийный случай: авантюра, продавленная через экклесию красноречием Алкивиада, закончилась гибелью флота и десятков тысяч людей. Решение, принятое «народом», оказалось катастрофическим.
Если проанализировать этот провал ретроспективно, через инструментарий, которого у самих афинян не было, видны системные дефекты. Первый – информационная асимметрия: рядовой гражданин в экклесии не располагал данными для оценки военной кампании, но голосовал на основании эмоциональной убедительности оратора. Второй – отсутствие механизма агрегации экспертизы: голос кожевника весил столько же, сколько голос стратега, при обсуждении военной операции. Теорема Кондорсе (сформулированная лишь в 1785 году, но описывающая математику, которая работала и в V веке до н.э.) показывает: коллективное решение превосходит индивидуальное только при условии, что каждый участник принимает решение независимо и с вероятностью правильного выбора выше 50%. Когда решение определяется демагогией – то есть коррелированной ошибкой, – закон больших чисел работает против системы, усиливая заблуждение, а не компенсируя его.
Дважды – в 411 и 404 годах – демократию свергали олигархические перевороты. В 322-м Македония положила ей конец окончательно. Итого – 180 лет нестабильного эксперимента, прерываемого кризисами, которые система порождала сама.
Обратите внимание на закономерность, которая будет повторяться на протяжении всей дальнейшей истории: демократия страдала не от внешних ударов, а от собственных внутренних противоречий. Демагогия, манипуляция собранием, некомпетентные решения толпы, олигархические перевороты – всё это генерировалось самой системой, а не вопреки ей. Платон наблюдал это вживую и сделал вывод, который кажется циничным, но основан на эмпирическом опыте: свобода без компетентности ведёт к хаосу, хаос – к тирании.
Этот вывод можно переформулировать структурно: афинская демократия не имела встроенного механизма коррекции ошибок, который работал бы быстрее, чем скорость нарастания этих ошибок. В современных системах управления аналогия очевидна: контур обратной связи с недостаточной скоростью реакции приводит к расходящимся колебаниям. Система раскачивается до разрушения – что и произошло.
Рим: изобретение противовесов и их предел
Римская республика учла часть афинских ошибок – и создала значительно более устойчивую конструкцию. Именно поэтому она заслуживает подробного рассмотрения: механизмы, изобретённые римлянами, будут впоследствии скопированы конструкторами XVIII века.
Два консула вместо одного правителя – взаимное ограничение. Трибуны с правом вето – возможность блокировать решение, ущемляющее плебс. Сенат как совещательный орган, обладающий auctoritas (моральным авторитетом). Комиции – народные собрания, голосующие по законам. Ротация магистратур – годичный срок полномочий, исключающий накопление власти. Диктатура – но как чрезвычайная временная мера на шесть месяцев, с автоматическим возвратом к нормальному режиму.
Полибий, греческий историк II века до нашей эры, проведший годы в Риме, увидел в этой системе нечто принципиально новое. Он описал теорию анакиклосиса – циклической смены форм правления: монархия вырождается в тиранию, тирания свергается аристократией, аристократия вырождается в олигархию, олигархия свергается демократией, демократия вырождается в охлократию (власть толпы), из охлократии вырастает новый монарх. Бесконечный цикл деградации.
Гениальность Рима, по Полибию, – в том, что римская конституция совмещала все три формы одновременно: монархический элемент (консулы), аристократический (Сенат), демократический (комиции). Каждый элемент ограничивал два других, не давая системе скатиться ни в одну из «чистых» форм. Смешанная конституция как защита от цикла деградации.
Это наблюдение окажется ключевым. Через восемнадцать столетий Монтескьё переформулирует его как «разделение властей», а американские отцы-основатели положат в основу Конституции. Система checks and balances, которую мы считаем изобретением XVIII века, – на деле реконструкция римской модели по описанию Полибия.
Но и римская система не выдержала. Она была рассчитана на город-государство и сломалась, когда Рим стал империей. Завоевания создали армии, лояльные полководцам, а не республике. Латифундии разорили мелких землевладельцев, составлявших основу гражданского ополчения и политического участия. Гражданские войны – Марий и Сулла, Цезарь и Помпей, Октавиан и Антоний – показали, что механизмы сдерживания бессильны, когда один игрок располагает ресурсами, несоразмерными тому, на что система была рассчитана. Противовесы работают только пока участники примерно равны. Когда один из них вырастает до размеров, которые конструкция не предусматривала, – противовесы ломаются.
Когда Октавиан стал Августом, современники не оплакивали свободу – они вздохнули с облегчением. Устали от хаоса. Порядок оказался ценнее участия.
Этот выбор – порядок вместо участия – будет повторяться в истории снова и снова. После Французской революции – Наполеон. После Веймарской республики – Гитлер. После хаоса 90-х в России – консолидация 2000-х. Каждый раз механизм один: когда свобода ассоциируется с разрушением, люди добровольно отдают её тому, кто обещает стабильность. Не потому что «не дозрели до свободы» – это снисходительная формулировка, – а потому что рационально оценивают текущие издержки хаоса выше, чем абстрактные выгоды участия. Фредерик Бастиа назвал бы это примером «видимого и невидимого»: издержки беспорядка видимы немедленно, выгоды свободы обнаруживаются лишь в долгосрочной перспективе.
Античный мир не забыл демократию. Он её попробовал в двух вариантах – чистом (Афины) и смешанном (Рим), – протестировал в течение столетий и сознательно отверг. Но оставил интеллектуальное наследство: Полибиева модель смешанной конституции и Аристотелева полития. Именно они – а не афинская экклесия – станут чертежами для конструкторов нового времени.
Две тысячи лет: институциональная инерция и три структурных замка
Между закатом античной демократии и Великой французской революцией – почти два тысячелетия. В учебниках этот период нередко подаётся как «тёмные века», после которых просвещённые европейцы перечитали Аристотеля и решили вернуть власть народу. Картина настолько упрощённая, что граничит с неправдой.
Элементы коллективного управления никогда полностью не исчезали – просто существовали в формах, не вписывающихся в западноцентричный канон. Новгородское вече функционировало с X по XV век – более пятисот лет, пока Иван III не уничтожил его целенаправленно в 1478 году. Вечевой колокол – материальный символ народного голоса – сняли и увезли в Москву. Исландский Альтинг (с 930 года) – старейший из ныне действующих парламентов. Швейцарские кантоны, вольные города Ганзы, генеральные штаты во Франции, Кортесы в Испании, Сейм в Польше, институт шуры в исламской политической традиции, Конфедерация ирокезов с Великим законом мира – всё это существовало параллельно.
Но ни одна из этих форм не стала «демократией» в современном смысле. Не потому что люди «не додумались», а потому что три структурных замка удерживали систему в равновесии, которое теория институциональной экономики (Дуглас Норт) назвала бы path dependency – зависимостью от пройденного пути. Каждый замок укреплял два других, создавая самоподдерживающуюся конфигурацию, которую невозможно было разрушить изнутри, воздействуя на один элемент.
Замок первый: теологическая монополия на легитимацию. Христианская политическая теология выстроила внутренне непротиворечивую модель, в которой власть монарха – от Бога. Августин в «Граде Божием» разделил земной и небесный порядки, но оба оставались частью единого божественного замысла. Фома Аквинский в XIII веке систематизировал иерархию: Бог – Папа – Император – князья – народ. Концепция «двух мечей» – духовного и светского – закрепляла дуополию Церкви и монархии.
Сила этого замка – в его эпистемологической монополии. Пока Церковь контролировала не только мораль, но и онтологию – учение о природе реальности, – альтернативные источники легитимности были не просто запрещены, а немыслимы. Вопрос «а может ли народ управлять сам?» внутри этой рамки не имел смысла. С таким же успехом можно было спросить, может ли ребёнок назначать себе родителей. Легитимность – не свойство, которое можно перенаправить, а данность, установленная Творцом.
Замок второй: экономическая структура, исключающая горизонтальную мобильность. Феодализм – система, в которой единственный значимый ресурс – земля. Кто владеет землёй, тот владеет всем: урожаем, крестьянами, которые его растят, и военной силой, которая это владение защищает. В такой конструкции «народ» – не субъект с правами, а часть территории.
Здесь важен структурный момент, который часто упускают. Феодализм исключал не только политическое участие – он исключал саму возможность накопления альтернативного ресурса. Крестьянин не мог уйти (юридически прикреплён), не мог выбирать, кому служить (определено рождением), не мог накопить достаточно, чтобы стать независимым (излишки изымались). Экономическая система была спроектирована – не сознательно, но эволюционно – так, чтобы воспроизводить себя без возможности выхода. Позже, когда демократия «вернётся», имущественный ценз окажется первым, что введут «отцы свободы» – прямое наследование феодальной логики: управлять вправе тот, у кого есть чем отвечать. Собственность как входной билет в политику.
Замок третий: информационная среда, исключающая публичную сферу. Этот замок часто недооценивают, но, возможно, он был самым прочным из трёх. Рукописная книга в средневековой Европе стоила как стадо скота. Производство одного экземпляра Библии могло занять у монаха несколько лет. Латынь – язык права, науки, богословия – была недоступна подавляющему большинству. 95% населения не умели читать.
А без массовой грамотности невозможна публичная сфера в хабермасовском смысле – пространство, в котором люди могут обсуждать, спорить, формировать коллективное мнение и оспаривать авторитеты. Нет текстов, доступных массам, – нет и массовой дискуссии. Есть только проповедь сверху вниз. Можно сколько угодно рассуждать о народном суверенитете – но если народ физически не может прочитать эти рассуждения, они остаются упражнением в академическом красноречии.
Три замка работали синхронно, образуя то, что в теории систем называется положительной обратной связью на удержание. Теология объясняла, почему власть устроена так, как устроена. Экономика определяла, кому принадлежат ресурсы. Информационная среда исключала большинство из пространства, в котором теологию и экономику можно было бы оспорить. Каждый элемент укреплял два других. Разорвать этот тройной замок, воздействуя на один элемент изнутри, было практически невозможно – система мгновенно компенсировала возмущение через оставшиеся два. Стабильность не означала справедливость – она означала, что альтернативе неоткуда взяться.
Система казалась вечной – и была бы вечной, если бы замки не начали разрушаться один за другим, под давлением событий, которых никто не планировал и не предвидел.
Лютер: деконструкция авторитета без политической программы
1517 год. Августинский монах Мартин Лютер прибивает 95 тезисов к двери Замковой церкви в Виттенберге. Формально он спорит с практикой индульгенций – торговли отпущением грехов. Фактически – бросает вызов институту, который полторы тысячи лет монополизировал доступ к спасению.
Два провозглашённых Лютером принципа содержали потенциал, выходящий далеко за рамки богословия. Sola scriptura – только Писание, без посредничества Церкви. Всеобщее священство верующих – каждый христианин имеет прямой доступ к Богу, без необходимости в касте священнослужителей. Если вдуматься, здесь скрыто зерно радикального эгалитаризма: если перед Богом все равны, если каждый может самостоятельно интерпретировать Писание, если авторитет Церкви – не данность, а узурпация, – то почему политическая иерархия неприкосновенна?
Именно этот вопрос задали крестьяне – и задали его не как абстрактное философское рассуждение, а как политическое требование, подкреплённое вилами.
Крестьянская война 1524–1525 годов стала одним из крупнейших народных восстаний в европейской истории. Её вожди – Томас Мюнцер, Михаэль Гайсмайр – прямо ссылались на Лютера. Логика железная: если Писание – единственный авторитет, если Церковь не вправе стоять между человеком и истиной, то откуда у аристократии привилегированный доступ к власти? Крестьяне требовали отмены крепостничества, свободной охоты и рыбной ловли, выборности священников, справедливого суда. По меркам XVI века – революционная программа.
Лютер ответил памфлетом «Против разбойных и грабительских шаек крестьян». Призвал князей «колоть, бить и душить» восставших. Князья не подвели – погибло порядка 100 000 человек.
Почему Лютер предал собственную логику? Здесь пересекается несколько каузальных линий, и каждая поучительна.
Первая – зависимость от ресурсодержателя. Без покровительства курфюрста Фридриха Мудрого Лютер разделил бы судьбу Яна Гуса, сожжённого столетием ранее. Курфюрст укрывал его в Вартбургском замке после Вормсского рейхстага. Восстание против князей – восстание против единственных людей, стоявших между Лютером и костром. Идеалист, зависящий от спонсора, неизбежно ограничивает свой идеализм рамками, приемлемыми для спонсора, – закономерность, которая будет повторяться при каждой последующей «революции».
Вторая – страх хаоса. Крестьянская война напугала Лютера. Он увидел в народном восстании не зарю свободы, а разрушение порядка. В его богословии грехопадение делало человека неспособным к самоуправлению – без внешнего принуждения человек впадает в грех и насилие. Это та же логика, которую впоследствии сформулирует Гоббс: bellum omnium contra omnes, война всех против всех, неизбежная без Левиафана.
Результат – доктрина «двух царств» (Zwei-Reiche-Lehre). Духовное царство – пространство внутренней свободы, где верующий свободен перед Богом. Светское царство – пространство подчинения, где подданный обязан повиноваться государю. Два мира, два закона, непроницаемая граница между ними. Ты свободен в молитве – но перед князем ты раб. Формула Аугсбургского мира 1555 года – cuius regio, eius religio (чья власть, того и вера) – логическое следствие. Вероисповедание стало привилегией суверена, а не индивида.
Лютер разбил теологический замок – но не открыл дверь. Он заменил один замок другим. И в этом – горькая ирония, чрезвычайно показательная для всей последующей истории: человек, подаривший миллионам духовную свободу, одновременно легитимировал их политическое рабство. Протестантская Германия на столетия стала одним из самых послушных обществ Европы – именно потому, что подчинение государю было не просто политической нормой, а богословской обязанностью.
Но Реформация – не один Лютер. Второе поколение реформаторов пошло другим путём, и последствия оказались куда более значительными для политической истории – хотя и совершенно непредвиденными.
Жан Кальвин в Женеве выстроил систему управления общиной, которая – при том что сам он о демократии не помышлял – стала практической школой самоуправления. Пресвитерианская модель работала так: община избирает старейшин, старейшины образуют совет – консисторию, консистория управляет церковными и значительной частью гражданских дел. Пастор подотчётен совету. Совет подотчётен общине. Кальвин лично был авторитарен, но структура, которую он создал, содержала встроенные механизмы ограничения власти: выборность, ротацию, коллегиальность.
Почему это оказалось важнее 95 тезисов? Потому что Лютер изменил теологию, а Кальвин – практику. Тысячи кальвинистских общин по всей Европе ежедневно, из года в год, отрабатывали навыки, без которых демократия немыслима: как голосовать, как обсуждать, как находить компромисс, как спрашивать с лидера, как сменять его, если он не справляется. Пуритане в Англии, гугеноты во Франции, голландские реформаты, шотландские пресвитериане – из этих общин вышли люди, которые составят костяк английской революции, голландской республики и американских колоний. Мэйфлауэрское соглашение 1620 года – документ, которым пилигримы учредили самоуправление в Плимутской колонии, – написан людьми, для которых выборы пастора и старейшин были многолетней привычкой, а не абстрактным идеалом.
Лютер дал людям право читать Библию самостоятельно. Кальвин научил их управлять общиной. Второе оказалось важнее – потому что институты формируются практикой, а не декларацией.
Шесть ключей: каузальная цепь, не совпадение
Три замка держали дверь закрытой. Для её открытия потребовались шесть ключей – и ни один из них не был изготовлен специально для этой двери. Каждый возник по собственным причинам, никак не связанным с идеей народовластия. Но вместе, наложившись друг на друга за четыре столетия, они расшатали конструкцию, казавшуюся вечной.
Принципиально важно: это не список независимых факторов, а каузальная цепь, в которой каждый следующий элемент опирался на предыдущий. Без чумы не было бы экономического сдвига. Без печатного станка Реформация осталась бы ересью. Без Реформации не было бы религиозных войн. Без капитализма не появилась бы буржуазия. Без научной революции не было бы эпистемологического основания для отказа от божественного права. Без Просвещения не было бы языка для формулирования альтернативы. Без английского полигона не было бы прецедента, доказывающего, что парламент может быть сильнее короны.
Первый ключ – Чёрная смерть (1347–1400-е).
Чума убила от трети до половины населения Европы. Целые деревни вымерли. Поля некому обрабатывать. И произошло нечто парадоксальное: катастрофа стала триггером свободы.
Нехватка рабочих рук резко повысила переговорную силу крестьян – впервые за столетия. Механизм элементарно экономический: при резком сокращении предложения труда цена труда растёт. Крестьянин мог диктовать условия, потому что без него землевладелец оставался ни с чем. Английский Статут о рабочих (1351) – попытка парламента (то есть тех же землевладельцев) заморозить зарплаты законодательно – спровоцировал восстание Уота Тайлера (1381). Восстание подавлено, но процесс не остановили: крепостничество медленно, десятилетие за десятилетием, разрушалось.
Здесь скрыт принцип, который будет повторяться снова и снова: социальные изменения часто запускаются не идеями, а демографическими и экономическими шоками, делающими старую институциональную конфигурацию нежизнеспособной. Чума не «освободила» крестьян – она сделала удержание крепостнической системы экономически иррациональным для самих господ. Свобода пришла не как ценность, а как побочный эффект катастрофы.
Экономический замок давал трещины – но потребовалось ещё одно изобретение, чтобы трещина стала проломом.
Второй ключ – печатный станок Гутенберга (1440-е).
За первые полвека после изобретения в Европе было напечатано больше книг, чем переписано от руки за предыдущую тысячу лет.
Библия на национальных языках – Лютеров перевод на немецкий (1534), Женевская на французском, Кинг Джеймс на английском – лишила духовенство монополии на интерпретацию Писания. Если ты можешь прочитать Слово Божие сам – зачем тебе посредник? Этот вопрос, кажущийся теологическим, подрывал всю модель посредничества между человеком и высшим авторитетом.
Но печатный станок произвёл три принципиально новых явления, и все три окажутся необходимыми для дальнейшей цепочки.
Первое – национальные литературные языки, а вместе с ними – национальные идентичности. Бенедикт Андерсон в «Воображаемых сообществах» (1983) показал, как печатный капитализм – производство книг на народных языках – создал условия для того, чтобы миллионы людей, никогда не видевших друг друга, осознали себя единым народом. Нация – не данность природы; это изобретение печатного станка. А нация – субъект, который может претендовать на суверенитет.
Второе – публичное пространство для дискуссии. Памфлеты, листовки, газеты – медиа, которых до Гутенберга не существовало физически. Без них Реформация осталась бы местной ересью, Просвещение – кабинетной забавой, а революции – бунтами без программы. Информационный замок взломан.
Третье – и наименее очевидное, но критически важное для следующего звена цепи – стандартизация знания. Рукописная книга неизбежно содержит ошибки переписчика; каждая копия отличается от предыдущей. Печатная книга воспроизводит текст без искажений от тиража к тиражу. Это создало условия для кумулятивного развития науки: учёный в Лондоне и учёный в Падуе могли ссылаться на одни и те же страницы одного и того же текста, зная, что читают буквально одинаковые слова. Без этой стандартизации научная революция XVII века была бы невозможна – а значит, невозможен и подрыв теологического авторитета, который она произвела.
Третий ключ – новые деньги (XV–XVII вв.).
Печатный станок взломал информационный замок, чума подорвала экономический – но оставался вопрос: кто воспользуется образовавшимися трещинами? Ответ пришёл из-за океана.
Великие географические открытия создали принципиально новый тип богатства – торговый и финансовый капитал, не привязанный к земле. Это ключевое отличие: феодальная власть – это власть через территорию, буржуазная – через капитал, который можно перемещать, инвестировать, наращивать независимо от территории.
Но дело не только в торговле. Появление банковской системы – Медичи во Флоренции, Фуггеры в Аугсбурге – создало инструмент, позволяющий капиталу существовать отдельно от физических товаров. Вексель, кредит, процент – финансовые абстракции, требующие для своего функционирования чего-то, чего феодальная система не обеспечивала: долгосрочного доверия и предсказуемости правил. Торговец может адаптироваться к произволу монарха – перенести склад, сменить маршрут. Кредитор – нет: его бизнес основан на ожидании, что контракт будет исполнен через год, через десять лет. Именно финансовый капитал, в большей степени чем торговый, создал структурный спрос на ограничение монаршей власти.
Возник новый класс – буржуазия: люди, у которых были деньги, но не было политической власти. Их конфликт со старой аристократией – структурная пружина, которая раскрутит все демократические революции следующих двух столетий.
Необходима неудобная оговорка, без которой картина будет не просто неполной, а ложной. Колониальная экспансия, породившая «новые деньги», параллельно производила трансатлантическую работорговлю, уничтожение цивилизаций Америки, эксплуатацию Индии. Демократия для метрополии финансировалась антидемократическим насилием на периферии. Джефферсон писал «все люди созданы равными» – и владел шестью сотнями рабов. Свобода одних покупалась рабством других, и эта бухгалтерия должна быть зафиксирована.
Четвёртый ключ – научная революция (XVII в.).
Новые деньги порождали новых людей, а новые люди нуждались в новой картине мира – такой, где авторитет определяется не происхождением, а доказательством. И здесь сработало третье, «невидимое» следствие печатного станка: стандартизация текстов позволила учёным строить на работах друг друга, накапливая знание кумулятивно, а не переизобретая его с каждым поколением.
Коперник, Галилей, Ньютон – каждый удар по геоцентрической картине мира был ударом по теологической легитимации. Если Церковь ошибалась относительно устройства Вселенной – ошибки, которые можно продемонстрировать математически и подтвердить наблюдением, – то, может быть, она ошибается и относительно устройства общества?
Бэкон с его эмпирическим методом, Декарт с cogito ergo sum – всё это производило фундаментальный эпистемологический сдвиг. Источник истины перемещался от авторитета к разуму, от откровения к эксперименту, от «так было всегда» к «а давайте проверим».
Связь между научной революцией и политической трансформацией редко формулируется явно, но она фундаментальна. Научный метод – это институционализированное сомнение: ничто не принимается на веру, всё подлежит проверке, авторитет подтверждается результатом, а не статусом. Когда этот принцип проникает из физики в политику, он разрушает саму идею неоспоримой власти. Если истина устанавливается наблюдением, а не декретом, то, возможно, и легитимность власти должна основываться на чём-то проверяемом – например, на согласии тех, кем управляют?
Пятый ключ – религиозные войны (1562–1648).
Реформация расколола Европу по линии веры, научная революция подорвала идею непогрешимого авторитета – а результат оказался кровавым.
Почти столетие кровопролития. Войны гугенотов во Франции – восемь войн за 36 лет, включая Варфоломеевскую ночь (1572), когда за несколько дней было вырезано от 5 до 30 тысяч протестантов. Тридцатилетняя война в Германии – конфликт, уничтоживший от четверти до трети населения Центральной Европы. Некоторые регионы потеряли до 60% жителей.
Вестфальский мир 1648 года стал поворотной точкой – но не потому, что Европа прозрела. Она обескровилась. Толерантность была признана не как ценность, а как единственная альтернатива взаимному истреблению. Прагматический компромисс, заключённый от отчаяния.
Из этого компромисса выросла идея, которая кажется очевидной, но потребовала ста лет войн и миллионов смертей: государство может существовать без конфессиональной однородности. А если так – его легитимность можно основать на чём-то, кроме Бога.
Здесь обнаруживается закономерность, которая будет подробно разобрана в последующих статьях: масштабные институциональные изменения происходят не от осознания их необходимости, а от кризиса, делающего удержание статус-кво невозможным. Вестфальский мир – не плод разума, а результат истощения.
Шестой ключ – английский полигон (1640–1689).
Все предыдущие факторы сошлись в Англии раньше, чем где-либо. И в отличие от континентальной Европы, обескровленной Тридцатилетней войной, Англия вышла из религиозных конфликтов с разрушениями достаточными для трансформации, но не терминальными. Германия потеряла треть населения и на десятилетия утратила способность к политическому экспериментированию. Англия сохранила институты, ресурсы и – что критично – островное положение, делавшее невозможным подавление внутреннего конфликта внешней военной силой.
Здесь уникальным образом совпали четыре предпосылки: кальвинистская традиция самоуправления (пуритане), сильная торговая буржуазия (лондонское Сити), парламентская традиция, восходящая к Великой хартии вольностей 1215 года, и защищённость от континентальных армий.
Гражданская война (1642–1651) столкнула парламент с короной. Казнь Карла I потрясла Европу: помазанник Божий обезглавлен по решению суда. Немыслимо – но произошло.
В армии Кромвеля родились левеллеры – движение, опередившее время на полтора столетия. Джон Лильберн, Ричард Овертон, Уильям Уолвин написали «Соглашение народа» (Agreement of the People) – фактически первый в европейской истории проект конституции, основанной не на традиции, не на божественном праве, а на согласии управляемых. В Путнейских дебатах 1647 года – уникальном событии, не имеющем аналогов в предшествующей истории, – солдаты и офицеры армии обсуждали конституционное устройство страны. Полковник Рейнсборо произнёс слова, которые прозвучали бы революционно даже в XVIII веке: «Самый бедный человек в Англии имеет жизнь, которую должен прожить, как и самый великий; и поэтому, сэр, я считаю ясным, что каждый человек, который будет жить под властью правительства, должен сначала по своей воле поставить себя под эту власть».
Кромвель левеллеров подавил. Республика провалилась, скатившись в личную диктатуру. После смерти Кромвеля – Реставрация, возвращение Стюартов. Казалось, эксперимент окончен.
Но в 1688 году – Славная революция. Яков II свергнут, Вильгельм Оранский приглашён на трон парламентом. Билль о правах 1689 года ограничил монарха: никаких налогов без согласия парламента, никаких арестов без суда, свобода слова в парламентских дебатах.
Левеллеров раздавили – но их идеи оказались живучее их самих. Согласие управляемых, неотчуждаемые права, подотчётность власти – всё это было подхвачено Джоном Локком и передано следующему столетию. Англия доказала: система, в которой парламент сильнее короны, жизнеспособна. Прецедент – а прецедент в истории институтов значит больше, чем любая теория.
Просвещение и капитал: идеология как рационализация интереса
Все замки были уже ослаблены – теологический подорван Реформацией, экономический – генезисом капитализма, информационный – печатным станком. Английский полигон дал прецедент. Но для того чтобы дверь открылась, нужен был кто-то, кто сформулирует альтернативу на языке, понятном и убедительном для образованного класса.
Просвещение XVIII века создало этот язык – систему координат, в которой стало возможно говорить о политике без отсылки к Богу.
Центральная фигура – Джон Локк, и не только как мыслитель, но и как участник событий. Локк лично был вовлечён в политические интриги, предшествовавшие Славной революции, – он был секретарём лорда Шефтсбери, одного из организаторов оппозиции Стюартам, и бежал в Голландию, спасаясь от ареста. «Два трактата о правлении» были опубликованы в 1689 году – формально анонимно, фактически как теоретическое обоснование свершившегося переворота. Это не абстрактная философия – это политическая программа, написанная участником событий для легитимации конкретного действия.
Суть Локка: естественные права – жизнь, свобода, собственность – существуют до и независимо от государства. Правительство создаётся людьми для защиты этих прав, и только для этого. Если правительство нарушает условия договора – народ вправе его расторгнуть. «Два трактата» – прямой ответ на «Патриарха» Роберта Филмера, который обосновывал королевскую власть через библейского Адама. Локк секуляризировал легитимность: она больше не нисходит от Бога – она восходит от согласия. Разница фундаментальная: нисходящая легитимность не подлежит пересмотру (Бог не ошибается), восходящая – подлежит (народ может передумать).
Монтескьё – разделение властей: законодательная, исполнительная, судебная. Механизм, прямо восходящий к Полибиевой модели смешанной конституции. «О духе законов» (1748) станет настольной книгой тех, кто будет писать американскую Конституцию – Мэдисон и Гамильтон цитировали Монтескьё чаще, чем любого другого автора.
Руссо – «Об общественном договоре» (1762). Общая воля и народный суверенитет: власть принадлежит народу не как дар, а как неотъемлемое свойство. Но у руссоистской конструкции была и тёмная сторона, последствия которой прокатятся через следующие два столетия. Если «общая воля» существует объективно – то те, кто ей не следует, ошибаются. А ошибающихся можно поправить. Принудительно. Якобинцы воспользуются этой логикой для обоснования террора. Большевики – для диктатуры пролетариата. И с тех пор каждая попытка построить «настоящую» демократию будет колебаться между двумя полюсами: свободой индивида и диктатурой большинства. Руссо открыл дверь – но за ней оказалась не одна комната, а лабиринт.
Кант – «Что такое Просвещение?» (1784): выход из «самовиновного несовершеннолетия». Sapere aude – «имей мужество пользоваться собственным разумом».
Критическая оговорка: просветители не были демократами в нашем смысле. Вольтер открыто предпочитал просвещённый деспотизм. Монтескьё – аристократ и защитник парламентарной монархии. Руссо считал демократию пригодной для малых государств. Идея всеобщего равного голоса была радикальной даже для самых смелых мыслителей эпохи. Просвещение дало язык и концептуальный каркас. Программу написали революции – и написали её люди, которых просветители, возможно, побаивались.
А за философскими конструкциями стоял фактор, о котором в возвышенных историях про свободу предпочитают не говорить.
Деньги.
Капитализм – система, которая нуждается в определённых институциональных условиях: защита собственности, контрактное право, предсказуемость налогообложения, независимый суд. Монарх, способный произвольно конфисковать имущество, повысить пошлины указом или отменить контракт по прихоти, – враг любого инвестора. Парламент, ограничивающий монарха, – гарант капитала. Не свободы, не справедливости, не равенства – капитала.
Лозунг американской революции «No taxation without representation» звучит как философский принцип. На деле это конкретное требование конкретных людей: не облагайте нас налогами, если мы не участвуем в решении, куда пойдут наши деньги. Французская революция началась не с философских дискуссий, а с банкротства. Корона была должна столько, что не могла обслуживать долг. Людовик XVI созвал Генеральные штаты – впервые за 175 лет – чтобы утвердить новые налоги. Философия пришла потом – когда Третье сословие (а это были не крестьяне, а буржуазия: юристы, финансисты, промышленники) осознало, что у него есть рычаг.
Маркс был прав в диагнозе, хотя и ошибался в прогнозе: буржуазная демократия – политическая форма, наилучшим образом обслуживающая интересы капитала. Она даёт буржуазии доступ к власти, защищает собственность и легитимирует систему через ощущение всеобщего участия. Замечание неприятное – но от его неприятности оно не перестаёт быть точным.
Новодел с античным фасадом: что именно было сконструировано
И вот – главное.
Античная демократия – прямое участие граждан-мужчин в управлении полисом. Ты идёшь на площадь, поднимаешь руку, голосуешь. Ты знаешь, за что голосуешь, потому что стратег только что объяснил ситуацию, и ты можешь его расспросить.
Современная демократия – представительная система. Ты голосуешь не за решение, а за человека, который будет принимать решения от твоего имени. Решения, суть которых ты, скорее всего, не понимаешь – бюджетная политика, международные договоры, военное планирование, регулирование финансовых рынков. Ты доверяешь кандидату, основываясь на его речах, внешности, репутации – и на том, насколько широко его идеи были распространены через каналы, которые ты не контролируешь.
Между этими двумя системами – не эволюция, настоящий а разрыв. Мэдисон – один из ключевых авторов американской Конституции – в «Федералисте» №10 прямо противопоставляет «республику» (представительное правление) «демократии» (прямое правление) и недвусмысленно отдаёт предпочтение первой. «Демократия» для отцов-основателей – ругательное слово, синоним охлократии. Они строили республику, защищённую от народа не менее тщательно, чем от тирана: коллегия выборщиков как буфер между «толпой» и реальным решением, Сенат, избираемый не народом, а легислатурами штатов, имущественный ценз как фильтр. Конструкция восходит к Полибиевой модели смешанной конституции, пропущенной через Монтескьё: монархический элемент (президент), аристократический (Сенат), демократический (Палата представителей). Рим, переизобретённый в Филадельфии.
Чарльз Бирд в «Экономической интерпретации Конституции Соединённых Штатов» (1913) показал, что отцы-основатели были держателями государственных облигаций и лично выигрывали от создания сильного федерального правительства, способного обслуживать долг. Методологию Бирда критиковали – Форрест Макдональд и другие историки оспаривали детали его анализа, указывая на чрезмерное упрощение мотивов, – но базовый тезис о связи экономических интересов и конституционного дизайна устоял и был подтверждён последующими исследованиями. Отцы-основатели были не бескорыстными философами – они были собственниками, проектировавшими систему, которая защищала бы их собственность. Идеализм и интерес не исключают друг друга – но знать о втором необходимо, чтобы понимать форму первого.
Между Афинами и Филадельфией – не преемственность, а переосмысление. Отцы-основатели позаимствовали слово, позаимствовали эстетику, позаимствовали миф о золотом веке народовластия – и вложили совершенно другое содержание.
Демократия не возродилась. Она была заново сконструирована – из элементов античной теории (Аристотелева полития, Полибиева смешанная конституция), протестантской практики самоуправления (кальвинистские общины), просветительской философии (Локк, Монтескьё) и буржуазных экономических интересов. Сконструирована людьми, которые точно знали, чего хотят: защиты собственности, предсказуемости правил, доступа к власти для тех, кто владеет ресурсами. Народу отвели роль источника легитимности – но не источника решений. Это видно в самой архитектуре: коллегия выборщиков отделяет волю народа от выбора президента, Сенат (до 1913 года) вообще не избирается прямым голосованием, имущественный ценз отсекает неимущих. Народ легитимирует систему, но не управляет ею – конструктивное свойство, заложенное проектировщиками.
Последующее расширение – избирательное право для неимущих, для женщин, для расовых меньшинств – было не частью первоначального замысла, а результатом борьбы тех, кого конструкция изначально исключала. Каждое расширение давалось десятилетиями сопротивления, каждое встречало яростное противодействие тех, кто систему проектировал. И каждое, как мы увидим в следующих статьях этого цикла, порождало последствия, которых никто – ни борцы за права, ни их противники – не предвидел и не мог предвидеть.
Но об этом – в следующий раз. Пока достаточно зафиксировать одно: демократия, какой мы её знаем, – изобретение XVIII века, носящее античный фасад. Новодел, искусственно состаренный и выданный за антиквариат.
И вопрос, который нависает над всей конструкцией: если она была спроектирована – то кем, для кого и зачем?
О коммунизме и коммунах)
Недавно гуляя по городу с брательником закусились с местными псевдокоммунистами из НОД (нет, нет тот что с Кейном и тиберием) и встал один вопрос - где коммуны?))
Ведь одна из коммунистических идей это то что правительство будет бескорыстно служить в интересах народа, не пытаясь поправить за счёт него свое благосостояние (равенство).
То есть коммунисты предполагают что в их рядах есть таковые люди, ведь правительство не из вакуума возьмётся.
Что же тогда им мешает скинуться деньгами и трудом для того чтобы создать коммуны с такими людьми (краудфандинг этакий), ведь коммунисты яростно обличают капиталистов душащих народ?
Но коммуна направленная на благосостояние участников (не забудем про альтруистов в правлении) и более трудоспособная, а значит и более рентабельная (ведь участники дополнительно мотивированы идеей) будет отличным примером обществу как образец государства в миниатюре.
Где же они, коммуны? Нет альтруистов? Или коммунисты сами в себя не верят и яростны и добродетельны только в интернете и митингах?
Государство им мешать не будет, они ведь более доходны, а соответственно больше налогов (В Израиле кибуца и в Нидерландах коммунам не мешают).
Или все же для коммунизма нужны какие то другие люди и другой глобус?


