Если бы молодому алтайскому парню, мичману-подводнику Кольке, кто-то заранее объяснил, что ослепительная женская красота — это не награда за службу, а отягчающее обстоятельство, его жизнь сложилась бы иначе. Но Кольке было двадцать два, он был румян, свеж и верил в любовь.
Беда подкралась откуда не ждали. Кольку давно звала родня погостить. Они уже два раза были у него в Горном Алтае, и вот теперь он поехал в отпуск к своим двоюродным братьям в УССР, в славный город Запорожье. Там он пошел на танцы и пропал. Дивчину звали Олеся. Она была такой невыносимой, жгучей, гоголевской красоты, что при взгляде на нее у мичмана сбивалось дыхание, а компас в голове начинал показывать строго на юг. Олеся смеялась так, что звенели стекла, и Колька понял: женюсь.
Свадьбу гуляли с размахом, шумно и хлебосольно. На дворе бушевала горбачевская антиалкогольная кампания, поэтому столы в кафе «Встреча» выглядели как образец высокой партийной морали. В центре стыдливо высились три бутылки «казёнки» и кувшины с узваром.
Настоящая же жизнь бурлила под скатертями. Там, в стратегической тени, таились трехлитровые бутыли с атомной запорожской горилкой, которую разливали по-партизански, пряча стаканы за бутербродами с бужениной и соленьями. Все шло чудесно, пока слово не взяла тетка невесты — колоритная, баба лет пятидесяти с широкой, выделяющейся “кормой”. Она стукнула кулаком по столу и заявила на певучем суржике:
— Шо вы як мыши ховаетесь?! Под столом должны стоять тильки пустые бутылки! А на столе — полные и распочатые! Иначе удачи молодым не буде! Плоха примета!
Хуторское суеверие провозглашенное вслух матерой ведьмой — сильнее Уголовного кодекса. Банки с горилкой торжественно водрузили на белоснежные скатерти. Но вот удача отвернулась мгновенно.
В зал ворвался главный администратор кафе, человек с лицом идеологического работника. Он начал визжать про ОБХСС, милицию и безалкогольные свадьбы, что и так им на встречу пошли - разрешили “пшеничную казёнку”, а они горилку достали. Кто-то из ушлых братьев невесты попытался сунуть ему в рот кровяную ковбасу. Завязалась всесоюзно-бессмысленная, веселая драка. Столы рухнули. Приехал наряд милиции. Хотели всех сажать, но когда выяснилось, что жених — моряк-подводник, градус агрессии упал. Все кончилось глубоким братанием, распитием конфискованной горилки прямо из фуражки сержанта и хоровым пением.
— Запомни, хлопче: коли жинка дуже гарна, то або будеш щасливий, або будеш знаменитий.
Колька тогда не понял, что это был не тост. Это был приговор.
Когда Олеся сошла со ступенек ЛИАЗа у поселка заполярного ЗАТО, она окинула взглядом серые сопки, серый бетон и серых матросов с таким видом, будто ее жестоко обманули на Сорочинской ярмарке. Она вошла в малосемейку так, словно ей тут минимум полдома должны.
Первый же визит соседских жен «на чай» закончился ментальным параличом гарнизона. Олесе не нужна была адаптация. Она устроила допрос:
— А шо вы все такие серые, як мыши? А шо вы все про пайки гутарите? А шо ваши мужики вечно в море телепаются, им шо, дома не сидится? Жены оскорбились, мысленно перекрестились и с тех пор обходили Колькину дверь по дуге.
Олеся хозяйством не занималась принципиально. В ней не было знаменитой южной домовитости — она родилась для поклонения. Картошка на кухне пускала ростки, белье кисло в тазу, а кастрюля с борщом жила своей отдельной, высокоразвитой цивилизацией. Зато у Олеси была телевизионная мания.
В стране как раз начали показывать бразильские сериалы. Олеся строила жизнь по сетке вещания. Вечером она смотрела «Рабыню Изауру». Утром — повтор. Затем, покрутив хитроумную антенну из алюминиевой вилки, она ловила сигнал соседнего поселка ЗАТО, где ту же серию крутили на два часа позже. А потом еще один повтор. Четыре раза в день. Она пересказывала Кольке сюжет так страстно, что к концу месяца измотанный службой мичман начал путать, кто такой сеньор Леонсио, а кто командир электромеханической боевой части.
Жить с богиней оказалось невыносимо, ибо Олеся обладала талантом большого скандала. Она умела превращать любую бытовую ерунду в Нюрнбергский процесс. Забыл купить халву? Не так поставил хромачи? Переключил телевизор на хоккей? Начиналась буря.
Особым жанром были ее проклятия. Она сыпала ими щедро, с поэтическим изобилием:
— Шоб ты издох на ровном месте! Шоб тебе пусто было и криво! Шоб у тебя вся служба боком пошла!
Соседи по малосемейке знали ее расписание лучше программы передач. За переборкой часто шептались:
— Слышь, мичман опять сахара не купил. До «шоб ты сдох» дошло. Сейчас тарелки полетят.
Но у Кольки была слабость: он был эстет. Когда Олеся орала, он смотрел, как красиво вздымается ее грудь, как рассыпаются по плечам волосы и как гневно сверкают огромные карие глаза. Когда она запускала в него тапком, Колька уворачивался, но про себя отмечал, что взмах руки у нее — ну чисто у античной статуи. На красоте он держался дольше, чем диктовал здравый смысл.
Но однажды лимит эстетики исчерпался. Олеся в очередной раз пожелала ему «утопнуть к бениной матери» и двинула ему кулаком в зубы, и Колька, внезапно осознав, что на красоте в автономку не сходишь, отвесил богине полновесного, отрезвляющего флотского леща, от которого она опустила свой прекрасный кормовой отсек на палубу квартиры.
Это была тактическая ошибка. Богиня не заплакала. Богиня, которая сутками не выходила из квартиры, сразу же нашла дорогу штаб. С размазанной тушью и трагическим заломом бровей она ворвалась в кабинет НАЧПО, который оказался земляком, и заявила, что ее “ морально і фізично знищують, регулярно б’ють і хочуть убити”. Маховик флотского идиотизма завертелся. НАЧПО позвонил замполиту, замполит накрутил командира. Кольке устроили показательную порку. Ему грозили лишением премии и переводом на должность начальника гальюнов до самой пенсии: «Ты позоришь подплав, мичман! Мы тебя в море боимся пускать, ты с бабой справиться не можешь!».
Колька плюнул, вернулся в малосемейку и подал на развод. «Собирай манатки и езжай в свою Запорожскую Сечь», — отрезал он. И Олеся собрала.
Она искренне считала, что раз жила плохо, значит, ей положены репарации. Пока он был в наряде, дежуря в казарме экипажа, она собрала свое барахло. Загвоздка была в том, что в Колькиной комнате хранились и чужие вещи и деньги — сослуживцы, ждавшие переезда в двушку, оставили у него свое добро и копилки на сохранение. Олеся вынесла всё. Список украденного напоминал опись имущества цыганского табора: полторы тысячи чужой наличности, финский сервиз без трех чашек, импортный плед, чужие сапоги, скороварка и, главное, детский трехколесный велосипед «Гномик», который в ее чемодан не влез, поэтому она примотала его к сумке веревкой.
Колька с совладельцами написал заяву в милиции. Богиню приняли по прибытии в Запорожье прямо на вокзале, с «Гномиком» наперевес.
Если бы Олеся включила режим «бедной овечки», ее бы может и простили. Но она искренне не понимала, что мир за пределами гарнизонной кухни не обязан терпеть ее характер. На допросе она хамила. В суде она перебивала судью, спорила с протоколом, обзывала прокурора дармоедом, судью - свиным рылом, а когда молоденький милиционер попытался ее успокоить, она отвесила ему оплеуху. За нападение на сотрудника при исполнении суд выписал ей два года реальной, не телевизионной колонии.
Прошло некоторое время. Колькин экипаж перевели в соседний городок, сам он еще раз женился, уже на нормальной, тихой девушке, которая не была столько прекрасна как Олеся, не смотрела бразильских сериалов до усрачки, зато умела варить плов и жарить беляши.
Но богиня не сдалась. Выйдя по УДО, Олеся решила, что история не закончена. Ей нужно было устроить финальный скандал, чтобы последнее слово осталось за ней. Она рванула на Север.
На КПП закрытого города ее развернули — пропуска не было. Но Олеся была женщиной целеустремленной. Голосуя на трассе, она тормознула дребезжащий «Запорожец». Иронично, но именно этот продукт исторической родины оказался ее единственным земляком на Севере, готовым войти в положение.
Правда, за рулем земляка сидел прожженный прапорщик из стройбата. Он быстро оценил ситуацию и предложил бартер: он провозит ее в поселок нелегально в обмен на услугу интимного характера. Услуга классифицировалась как незначительная работа, для которой даже не требовалось снятия элементов верхней одежды. Олеся, презрительно скривившись, выполнила техминимум, после чего брезгливо вытерла уста и полезла в багажник «Запорожца» (который у этой машины, как известно, спереди).
Так, скрючившись в три погибели между ветошью и канистрой с бензином, богиня триумфально въехала в ЗАТО.
Выбравшись из багажника земляка, она прямиком помчалась к старой малосемейке. Колькину дверь она выбила ногой с криком: «Ах ты, москальская морда, шоб ты...». Фраза повисла в воздухе. В комнате на диване сидела совершенно чужая, насмерть перепуганная беременная жена молодого лейтенанта. Олеся не поняв что к чему, опять устроила скандал с битьем посуды.
Лейтенантша вызвала патруль. Олесю скрутили. Выяснилось незаконное проникновение на секретный объект, нарушение условий УДО и мелкое хулиганство. Блистательную Изауру из Запорожья с позором выдворили с территории ЗАТО под конвоем и отправили досиживать свой срок. А дед на свадьбе оказался прав: счастливым Колька с ней не стал, зато прославился на весь Северный флот.
Прошли годы. Николай дослужился до старшего мичмана, обзавелся солидной сединой, вставными зубами и тем самым непробиваемым, как титановый балон ВВД, флотским спокойствием.
В курилке экипажа, когда зеленые лейтенанты и неженатые мичманы начинали с блеском в глазах обсуждать гарнизонных красоток или хвастаться фотографиями длинноногих невест с юга, старший мичман Николай обычно долго молчал, методично стряхивая пепел в пепельницу.
Потом он поднимал на молодняк свой тяжелый, выцветший взгляд и негромко произносил:
— Молодежь… вы это… Вы на фасад не смотрите. Красота — это, братцы, оружие массового поражения, похлеще наших ракет. Внешний вид в нашем деле — вещь десятая, за него доплаты не дают. Он делал затяжку и тыкал прокуренным пальцем в грудь ближайшему лейтенанту: — Доброту ищите. Нежность ищите и тихий голос. Потому что, когда ты с железа на берег вылезаешь, злой и усталый, тебе не Кармен нужна. И не Донна Педрилья с телевизора. Тебе нужен человек, который тебе молча картошки нажарит, стакан чая нальет и по голове погладит. Без проклятий и истерик. А с красотой... с красотой, пацаны, в автономку не сходишь. С ней только в багажнике «Запорожца» ездить хорошо.
И, затушив окурок, старший мичман уходил в отсек, оставляя молодежь переваривать эту суровую, добытую кровью, потом и алиментами флотскую истину.
Чтобы понять масштаб этой трагедии нужно сначала откалибровать оптику и честно посмотреть на то, чем жили закрытые полярные гарнизоны вроде Западной Лицы, Гаджиево, Оленьей Губы, Полярного или Видяево в конце восьмидесятых.
Гражданские почему-то уверены, что за колючей проволокой секретных баз обитали исключительно целомудренные строители коммунизма, чьи мысли были заняты только ядерным сдерживанием и конспектами съездов. На деле же гарнизонные ДОСы (дома офицерского состава) представляли собой кипящий социологический котел, где от полярной ночи, замкнутого пространства и безысходности нравы приобретали совершенно древнеримский размах.
За бетонными стенами малосемейных общаг творился такой экзистенциальный карнавал, перед которым бледнели столичные салоны. Жены периодически менялись мужьями, мужья — женами. В тесных «трешках» стихийно возникали конфигурации покруче, чем у Лили Брик с Осипом и Маяковским. Причем местного «Маяковского» в лице залетного лейтенантика с соседнего борта нельзя было ни выгнать на мороз, ни выкупить — ему банально негде было жить.
Порой так и спали втроем. И что самое поразительное: главной причиной внутрисемейных конфликтов выступала вовсе не шекспировская ревность, а банальный сквозняк. Кто-то ночью постоянно перетягивал на себя единственное казенное одеяло, оголяя спины товарищей. Проблема решалась сугубо технически: из казармы притаскивалось второе, колючее верблюжье одеяло, и античный разврат входил в мирное бытовое русло. Из гарнизонной дыры нельзя было эффектно уехать на такси в закат. Закат там длился полгода, а такси не водились в природе.
Поэтому история нашего героя, капитана третьего ранга Белугина — это никакой не треш. По меркам ЗАТО это была почти чеховская классика.
Белугин решил уйти из семьи. Уйти не просто так, а к Любви Всей Жизни — фигуристой мичманше из секретной части штаба дивизии. И сделать это он возжелал красиво, кинематографично, чтобы с надрывом, хлопаньем дверьми и рублеными фразами.
Катализатором великого исхода послужило традиционное флотское «шило», принятое Белугиным на грудь пятничным вечером. Набравшись храбрости и этанола, он закатил жене монументальный скандал. Он метал громы и молнии, обличал мещанство супруги, ее склонность к "выеданию головного мозга", говорил о высоком и требовал свободы.
Супруга, женщина опытная и закаленная севером, истерику не поддержала. Она села на табуретку, закурила "Родопи" и ровным голосом предложила Вронскому собирать вещи и мотать к своей шмаре. И вот тут кинематограф дал первую трещину.
Когда Белугин, картинно распахнув дерматиновый чемодан, начал оглядывать «совместно нажитое имущество», выяснилась унизительная экономическая деталь. Чешская стенка была куплена на деньги тестя. Ковер привезла жена. Цветной телевизор «Рубин» — ее премия. Хрусталь — подарок ее друзей на свадьбу. Диван — ее. Единственным предметом в этой квартире, который кап-три мог по праву назвать своим, оказалась новенькая, сверкающая эмалью кастрюля, которую он зачем-то припер из Обнинской командировки.
Любой другой на его месте протрезвел бы. Но Белугин закусил удила. С лицом оскорбленного патриция он бережно уложил обнинскую кастрюлю в огромный и полупустой чемодан. Металл гулко звякнул, чемодан вздулся. Белугин защелкнул замки . Накинул тяжелую шинель, надвинул шапку на брови и, бросив через плечо историческое: «Ты меня никогда не ценила!», шагнул своими незашнурованными хромачами в ледяную тьму.
Снаружи ревела классическая полярная пурга. Видимость — ноль, ветер и алкоголь валили его с ног. Но Белугин шел к своему счастью. Точнее, он успел пройти ровно сто метров.
На сто первом метре пары спирта, смешавшись с адреналином и нехваткой кислорода, ударил ему по мозжечку. Офицер поскользнулся на обледенелой сопке и с размаху рухнул в бездонный сугроб. Чемодан от удара распахнулся, выплюнув блестящую кастрюлю во тьму. Белугин барахтался в снегу, пытаясь спасти имущество, и в этой героической борьбе незаметно для себя потерял левый хромач — форменный кожаный ботинок. Хромач навсегда засосала полярная бездна.
Минут через двадцать гарнизонный патруль, пробивавшийся сквозь метель, наткнулся на сюрреалистическую инсталляцию: на верху сугроба, на чемодане сидел капитан третьего ранга в одном ботинке и нежно прижимал к груди кастрюлю, защищая ее от ветра. Патрульные, люди привычные к местному абсурду, отнеслись к телу с гуманизмом. Офицер патруля молча снял свой неуставной шарф и плотно замотал им коченеющую, лишенную хромача ступню офицера. В таком виде инсталляцию доставили в гарнизонную каталашку — оттаивать.
Разумеется, к утреннему построению «телеграф» сработал безупречно. Весь гарнизон от штабных писарей до трюмных машинистов уже в красках знал о «Побеге века» и ржал в курилках до икоты.
Утром слегка протрезвевший, но помятый Белугин готовился к последнему броску. Идти по снегу в одном шарфе было нельзя, и сердобольный дежурный мичман пожертвовал арестанту обувь из запасов комендатуры. Правда, подходящий валенок нашелся только один, да и тот оказался инвалидом: у него были варварски изрезано голенище — куски войлока пустили на натирание матросских блях пастой ГОИ.
Втиснув забинтованную шарфом ногу в этот зеленый от пасты, похожий на стоптанный шлепанец огрызок валенка, кап-три наконец-то добрался до двери своей Музы. Он нажал на кнопку звонка. Чемодан с кастрюлей и трусняками тяжело оттягивал руку.
Дверь открылась. На пороге стояла Любовь Всей Жизни в шелковом халатике.
Она посмотрела на него. И в эту секунду вся ее романтическая матрица с грохотом обвалилась.
Понимаете, этой роковой женщине нужен был РОМАН. Ей нужна была красивая, щекочущая нервы тайна. Ей льстил статус роковой разлучницы, ради которой бравый подводник с риском для карьеры бегает по гарнизону. Ей нужен был импозантный, пахнущий дорогим одеколоном офицер без обязательств, «чистый» мужской трофей.
А на ее пороге стояло помятое, небритое, пахнущее перегаром и казенной комендатурой существо. На одной ноге у существа красовался блестящий хромач, на другой — обкромсанный валенок с проглядывающим из-под него шарфом. За существом теперь тянулся шлейф гарнизонных насмешек, обуза с алиментами и перспектива делить с ним "однушку". В руке этот рыцарь сжимал чемодан, в котором сиротливо и глухо брякала единственная эмалированная посудина.
Муза окинула взглядом изувеченный валенок, кастрюлю, красные глаза Белугина и мгновенно, с безжалостной женской прагматичностью всё поняла.
— Витя, — сказала она ровным, чужим голосом. — Ты пьян. И ты выглядишь как идиот. Иди домой, к жене.
И дверь мягко, но непреклонно закрылась прямо перед его замерзшим носом.
Белугин остался стоять в подъезде. Он не колотил в дверь. Не плакал. В этот момент к нему просто пришло то кристально ясное, холодное философское озарение, которое рано или поздно настигает каждого, кто путает литературу с жизнью. Он понял, что свобода — это не когда ты гордо уходишь в ночь. Свобода — это когда ты стоишь в подъезде в обрезке зеленого валенка, и тебе совершенно некуда идти, кроме как обратно, к чешской стенке, купленной на деньги тещи.
И в этом не было ни трагедии, ни высокого пафоса. Был только стыд, гудящая голова и Обнинская кастрюля, в которой даже нечего было сварить.
Белугин поплелся в казарму экипажа. Был еще один запасной аэродром — кабинет замполита. Ленинская комната, диван из кожзама.
Дневальный отдал честь. Дежурный мичман нашел в баталерке подходящие хромачи. Он постучал в кабинет замполита. Щелкнул замок, и в щель высунулось мятое лицо комиссара в вытянутом на коленях спортивном костюме с олимпийским мишкой.
— Николай Эдуардович, — выдохнул Белугин. — Пусти на диван. Мне нужно политическое убежище.
Замполит окинул взглядом валенок и чемодан.
— Мест нет, Витя. Устав не предусматривает нахождение кастрюль в красном уголке. А если честно — я сам со своей старухой вдрызг разосрался. Третьи сутки тут на диванчики живу, хожу в столовку с экипажем, а вечером жру кильку в томате под портретом Горбачева. Иди домой. Мне самому тошно.
Таким образом партия тоже умыла руки.
Мороз крепчал. Гордость вымерзла окончательно. Белугин побрел домой. В конце концов, у него там прописка.
Он поднялся на свой этаж. Долго жал на кнопку звонка.
Тишина.
Затем по ту сторону двери послышались легкие шаги.
— Кто там? — голос жены звучал абсолютно спокойно.
— Тебя здесь не ждут, Витя, — донеслось из-за двери. Слова падали, как бетонные блоки. — Ты выбрал свободу. Свобода — там у твоей проститутки. Ты что, думаешь я не знаю в какую свободу ты отправился? Что она тебя тоже выгнала? Нам тоже ты не нужен! Шуруй отсюда! Без тебя обойдемся! Не сквози под дверь.
Щелчок замка. Свет в глазке погас.
Счетчик щелкнул в третий раз, отрезав капитану третьего ранга путь к отступлению. Смех закончился. Началась суровая береговая проза.
Вычеркнутому из списков живых Белугину оставался только один путь — в «малосемейку», к дружкам "шатунам". Туда, где в прокуренных, ободранных комнатах кучковались вечно холостые лейтенанты, разведенные мичманы и прочие жертвы гарнизонного матриархата. Он пришел туда, бросил чемодан в угол и лег на продавленный матрас.
Но парадокс советского военно-морского флота заключался в том, что ты мог потерять семью, смысл жизни, иллюзии и даже левый ботинок, но ты физически не мог не прийти на утреннее построение. Белугин не стал свободным художником на дне стакана. Каждое утро он был обязан натягивать пропахшую табаком форму идти на службу.
Вот только служба эта представляла собой изощренную, чисто гашековскую форму психологической пытки.
Родной крейсер Белугина в это время утюжил глубины Атлантики. Но на его борту сидел другой, сменный экипаж. А экипаж Белугина «отдыхал» в гарнизоне.
Месяцы нахождения экипажа на берегу — это время тотального, безудержного, уставного разложения. Лишенные железного корсета корабельной дисциплины, отрезанные от спасительных вахт и механизмов, подводники гнили заживо. Их сгоняли в холодные казармы на бесконечные политзанятия. Мужики, умеющие вслепую перезапустить реактор, сутками сидели за партами, слушая бубнёж замполитов и выписывая в тетрадочки решения очередного Пленума ЦК КПСС.
И экипаж пил.
Белугин не был одиноким демоном Врубеля в своем падении. Добрая половина его сослуживцев занималась ровно тем же — они технично, системно и глухо спивались. У каждого имелся свой железобетонный повод, своя личная трагедия в анамнезе. Минёр пил, потому что его "побрили" с очередным званием, помощник командира — потому что жена уехала в отпуск на юг и прислала оттуда документы на развод; командир дивизиона живучести пил из-за хронического экзистенциального ужаса перед грядущей проверкой из штаба флота. А Белугин пил из-за закрытой двери и обнинской кастрюли.
На берегу для офицеров и мичманов действовало негласное правило: кто сегодня не "в наряде" — тот пьян. На политзанятиях элита атомного флота сидела с чугунными головами, аккуратно дыша перегаром в сторону от трибуны. Офицеры делали вид, что конспектируют тезисы генсека о перестройке, а сами рисовали в тетрадях чертиков, мечтая, чтобы стрелка часов быстрее доползла до семнадцати ноль-ноль.
А вечером подавляющее большинство стекалось в малосемейку.
Из блестящего, подающего надежды офицера Белугин превращался в гарнизонное привидение с седеющей щетиной. А его знаменитая кастрюля — тот самый символ великого мужского бунта — нашла свое истинное, объединяющее экипаж предназначение. Она стала полковым котлом. В ней офицеры варили бражку и мешали казенное «шило» с пахнущей ржавчиной водопроводной водой. Три литра. Как раз на вечер для страждущих подводников, пытающихся утопить в этаноле свои береговые страхи.
Прошло полгода.
Как-то вечером Белугин сидел один в общей кухне малосемейки. За окном привычно выла пурга. На табуретке, застеленной старой газетой «На страже Заполярья», стояла та самая кастрюля. Эмаль на ней давно облупилась, дно покрылось желтым налетом от декалитров разведенного спирта. На дне плескалось грамм триста вчерашнего недопитого разбавленного «шила».
Белугин медленно нагнулся, зачерпнул пахучую жидкость мятой алюминиевой кружкой. Поднес к губам и вдруг замер, уставившись на свое отражение на дне оббитой посудины. На него смотрел постаревший на десять лет, опустившийся мужик с пустыми глазами.
Он ведь хотел уйти красиво. Хотел страстей, Вронского, полета, цыганщины. Ему казалось, что он разрывает цепи мещанства. А в итоге весь его великий исход, вся его хваленая свобода и независимость сжались до размеров этой трехлитровой тары, из которой спивался его оставленный на берегу экипаж.
Он не заплакал. На флоте вообще не плачут от осознания собственной ничтожности. Белугин просто залпом выпил, вытер губы рукавом тельника и поставил кружку обратно в кастрюлю.
Металл ударился о металл. По пустой комнате разнесся короткий, глухой, мертвый звук. Он был похож на погребальный колокол, у которого оторвали язык.
Капитан третьего ранга откинулся на спину и уставился в желтый, покрытый потеками потолок. Ему больше не нужно было никуда бежать, нечего было делить и некого было любить. Партия, флот, любовница и жена оставили его в покое. Он достиг абсолютной, химически чистой, чудовищной свободы. И от этой свободы хотелось выть...
В декабре девяносто первого, когда страна уже треснула по всем пятнадцати швам, флот ещё делал вид, что стоит незыблемо. Тогда меня везли на военном «скотовозе» из Оленьей Губы в Гаджиево — в промёрзшем насквозь КАМАЗе с будкой, где единственным источником тепла был мичман Коробочкин. Он клевал носом, прижимая к груди секретный портфель так нежно, будто там лежали не скучные инструкции, а ключи от рая.
За бортом висела полярная ночь — густая, как мазут. Вывалившись из кузова, мы спустились в преисподнюю, тускло освещённую жёлтыми фонарями КПП. Вокруг — стылые сопки, чёрные туши атомоходов у пирсов и ветер, выдувающий душу.
И вдруг посреди этого ледяного ада — чудо. Теплотрасса.
Труба шла под землёй от городка вниз, к пирсам, и жарила так, что наплевала на законы физики и географии. Над ней, посреди сугробов, зеленела трава, торчала жёлтыми островками мать-и-мачеха и даже пыталась колоситься какая-то полярная крапива. И на этом оазисе, блаженно вытянув лапы, спали собаки. Их было много. Они лежали, как тюлени на лежбище, окутанные негой, блаженством и паром. Я смотрел на них с чёрной завистью. Они были свободны и независимы. Эти дворняги явно знали о жизни что-то, чего не знали ни мы, ни наши адмиралы. И им было тепло.
А осенью девяносто второго нашу дивизию перекинули в Гаджиево окончательно.
Заселили в «новые» казармы. «Новыми» они были только в отчётах тыловиков. На деле это был памятник бесхозяйственности. Перед нашим приездом какой-то гений из стройбата решил навести марафет. Стёкол в рамах не хватало? Ерунда! Они просто закрасили окна синей масляной краской. Прямо поверх рам, пустоты и остатков здравого смысла. Заходишь в кубрик — а там вечная, депрессивная синяя ночь.
Полы были отдельной песней — слоёный пирог из грязи и краски, которую, похоже, просто вылили из ведра и размазали сапогом. Мы двое суток, матерясь, скребли это убожество ножами. Спали на провисших панцирных сетках, накрываясь серым, как наша жизнь, бельём. Потом, правда, разжились матрасами — кажется, мы их дерябнули у экипажа БДР-ов , пока те были в отпуске. Выживали как могли.
Тут уверяет что гаджиевской столовке кормили как в мишленовском ресторане. Может быть с пяток лет назад, но когда мы её застали В девяносто втором, Гаджиевская столовая личного состава напоминала пещеру. Не знаю, по какой причине, но тогда там катастрофически не хватало лампочек. Чтобы получить свою пайку «шрапнели» (прессованной перловки), нужно было пройти сквозь строй запахов кислой капусты и тлена. Но был один нюанс — гранатовый сок. Его завезли, видимо, по ошибке, цистернами. Давали каждый день, банки стояли на столах — пей не хочу! От этого натурального, вяжущего пойла зубы у всего экипажа стали чёрными, как антрацит. Мы улыбались друг другу чёрными ртами, похожие на цинготных вурдалаков, и шли на службу.
А служба умела удивлять.
В один из дней на плацу случилось Великое Стояние. Ждали комиссию. Сам «Хозяин» — командующий флотилией вице-адмирал Бескоравайный — принимал высоких гостей, которые свалились нам на голову с неба, прилетев на вертолёте. Гости были важные, рангом никак не ниже самого Бескоравайного, поэтому атмосфера была накалена до предела.
Дивизии замерли в парадном строю. Бескоравайный толкал речь о мощи флота. Гости с умным видом внимали.
Всё было замечательно: матросики выглажены, офицеры и мичманы трезвы. Просто шикардос!
Но вот оказия. Верховный Главнокомандующий Небесной Канцелярии решил, что в этом сценарии всё слишком гладко, и вписал в него маленькую пикантную деталь, сделавшую рутинное построение настоящим шедевром.
С самого края плаца, даже не заходя на асфальт, пристроилась собачья стайка. Добрый десяток разношёрстных, разнокалиберных кобелей и сук участвовали в торжественной свадьбе двух дворняг.
«Невеста», как полагается, была задрипанная и маленькая. Альфа-самец, с обкусанными ушами, был велик и лохмат. В предвкушении брачного торжества его возбуждённый детородный элемент сиял красной флотской аварийной краской, как багор на пожарном щите.
Процесс шёл бурно, с повизгиванием и суетой. Весь строй, вместо того чтобы преданно есть глазами начальство, дружно скосил глаза направо. Сотни матросских шей вытянулись в струнку. Зрелище было куда живее и интереснее, чем речь адмирала.
Командиры экипажей зашипели. С одного из флангов послали матроса — выгнать бесстыжих животных, чтоб не позорили честь Андреевского флага, который только недавно вновь появился на флоте.
Матросик, стараясь не терять строевой выправки, побежал на перехват.
Но собаки — существа стратегически непредсказуемые. Вместо того чтобы убежать в сопки вся эта свара, не прерывая, так сказать, основного процесса, ломанулась прямо в центр плаца.
Но наконец-то остальная стая, увидев его, благоразумно разбежалась. Да вот оказия, двое главных героев — «сладкая парочка» — остались. Они стояли ровно посередине: между застывшей дивизией и группой высоких гостей. Стояли в замке, хвост к хвосту, с мордами, полными философского спокойствия. Они уже свились драными хвостиками и мило стояли, закатив глаза в состоянии экстаза.
Ситуация патовая. Бескаравайный багровеет, но речь не прерывает — гости-то слушают, неловко перед москвичами замолкать из-за сношающихся дворняг. Он повышает голос, пытаясь перекричать абсурд происходящего. Гости делают вид, что смотрят в небо, на вертолёт, на сопки — куда угодно, только не в центр плаца.
А собаки стоят...
Ну, что-то типа того..
Им хорошо. У кобеля на морде написано такое вселенское спокойствие, которое нам, срочникам, и не снилось. Они победили. Они — центр композиции.
В итоге, под сдавленные смешки сотни морячков, пришлось отправлять подмогу из еще двух матросов. Миссия по разделению была безуспешной: кобель был велик, его оборудование при виде матросов ещё сильнее возбудилось и, кажется, намертво вросло в лоно сучки.
Под весёлые смешки строя военные попытались растянуть пару в разные стороны, но те лишь огрызались и покусывали их шинели. В конце концов, один взял под мышку «невесту», второй — «жениха». И вот так, не размыкая любящих сердец (и не только сердец), эту конструкцию унесли с плаца на руках.
Бескоравайный скомкал прощание, посадил гостей в вертолет, и те улетели, увозя с собой незабываемые впечатления о боеготовности гарнизона.
Но тишина не наступила.
Когда рев винтов стих, мы услышали новый звук. Это вибрировало здание штаба флотилии. Оно буквально ходило ходуном, сотрясаемое мощью хозяйского гнева. Даже на опустевшем плацу было слышно, как сквозь наглухо закрытые окна, пробивая двойные рамы, гремит бас Бескоравайного, подводящий итог визита:
— Бардак... В этом гарнизоне даже собаки вые**ться по-человечески не могут! Обязательно нужно превратить бл*дство в торжественное мероприятие с участием высшего командного состава!
«Жизнь идет. Идет потому, что есть надежда, без которой отчаяние убило бы жизнь».
— Г. Троепольский
Оля приехала в Закрытый Гарнизон, где базировались атомные подлодки три недели назад, свято веря, что флот — это Кортик, офицерская честь, хруст свеженакрахмаленных воротничков и жены, похожие на жен декабристов, только с маникюром. Муж, двадцатишестилетний старлей, казался ей богом в своем офицерском обмундировании. Сама Оля была на четвертом месяце беременности, никому об этом не говорила, но уже мысленно примеривала на себя роль величественной флотской матроны, которая поит мужа чаем с лимоном после трудных походов.
Реальность ударила ее бетонной плитой прямо на пороге гарнизонного Дома Офицеров.
Здесь не было декабристок. Здесь был женсовет — многоголовый, пропахший лаком «Прелесть», духами и валерьянкой организм. Эти женщины существовали в режиме постоянной боевой готовности. Они функционировали как единая береговая гидроакустическая система: улавливали малейший шорох, сплетничали с пулеметной скоростью, ссорились до хрипоты, делили дефициты. Но если у кого-то заболевал ребенок или лодка задерживалась с докладом — они мгновенно задраивали переборки, смыкали щиты и ложились на грунт, намертво прикрывая своих.
Председательница женсовета, жена начпо, говорила исключительно протокольным языком («Товарищи женщины, активизируем культмассовый сектор!»), хотя весь гарнизон знал, что ее собственный муж по выходным технично глушит разведенной "шило".
Библиотекарша, дама в роговых очках, в перерывах между Блоком и Ахматовой материлась так виртуозно, что краснели даже боцманы. А тихая, вечно ссутуленная швея знала изнанку гарнизона лучше особистов, потому что в ее каморке женщины раздевались не только физически.
Олю этот змеиный клубок пугал и раздражал. Ей казалось, что местные бабы слишком огрубели, слишком вросли в этот просоленный, разъедающий душу уклад. Но больше всех ее бесила Вера.
Верка была высокой, яркой, с копной обесцвеченных волос и красной помадой. На репетициях концерта к 23 февраля она была занозой в заднице у всего культмассового сектора.
Концерт планировался фальшиво-бодрым: стихи о море, матросский танец, сценка про счастливую флотскую семью. Музыкальное сопровождение обеспечивал отставной мичман Семеныч, который стабильно напивался «в сопли» еще до того, как расчехлял баян.
Именно Верка не давала этому казенному пафосу дышать. Она виртуозно торпедировала любую патетику.
Когда библиотекарша с надрывом читала стихотворение про верность и маяк, Верка с галерки громко, сочно заржала:
— Маргарита Пална, какой маяк? Твой как на берег сходит, ему не маяк светит, а чтобы ты в чулках и борщ горячий! А ты ему про скалы заливаете!
Женщины прыснули. Председательница побагровела. Оля брезгливо поджала губы. «Гарнизонная хабалка, — подумала она. — Как только мужья таких терпят?».
Верка действительно смеялась слишком громко. Но Оля, ослепленная своим молодым, беременным высокомерием, не замечала системы в этом смехе. Она не видела, что Верка начинает травить похабные анекдоты ровно в те моменты, когда в гулком зале ДОФа повисала тяжелая, липкая тоска. Что она ржала каждый раз, когда со сцены звучали слова «море», «ожидание» или «глубина». Что она пила коньяк из фляжки Семеныча не для веселья, а дозированно — ровно столько, чтобы искусственно держать вестибулярный аппарат в равновесии и не слышать того, что скребется внутри.
Оля считала ее распущенной дурой. И однажды она совершила ошибку.
На генеральной репетиции ставили финальную песню. «Прощайте, скалистые горы». Семеныч рванул меха. Хор женсовета затянул нестройными голосами. И вдруг Верка, сидевшая на краю сцены и болтавшая ногами в дешевых импортных туфлях, громко крикнула:
— Эй, Семеныч! Давай веселей! Чего ты тянешь, как на поминках? Покойнички нас не оценят, им там сыро!
Внутри у Оли сорвало стопорный клапан. Беременные гормоны, столичный гонор и обида за мужа-офицера ударили в голову.
— Знаете что! — звонко, на весь зал выкрикнула она, шагнув вперед. — Это уже скотство! Мы здесь праздник готовим! А вы ведете себя как... пьяная матросня! У вас вообще муж есть? Или вам плевать на тех, кто там?!
Семеныч сбился и уронил голову на баян. Хор поперхнулся.
В зале мгновенно выкачали весь воздух. Наступила та страшная, вакуумная тишина аварийного отсека, когда останавливаются турбины и слышно только, как за бортом давит вода. Женщины смотрели на Олю со смесью ужаса и жалости.
Верка медленно спрыгнула со сцены. Ее лицо на секунду стало серым, как шаровая краска, помада показалась кровавой раной. Но она тут же растянула губы в привычной, наглой ухмылке.
Она отвернулась и пошла к выходу, бросив через плечо:
— Репетируйте, девочки. Пойду покурю, а то от вашего патриотизма изжога.
Когда дверь за ней глухо захлопнулась, председательница женсовета подошла к Оле. В ее голосе больше не было протокольного металла.
— Ты, девочка, рот-то закрой, — тихо сказала она. — И язык прикуси.
— А что я такого сказала? Она же шуточки свои не фильтрует! — Оля вдруг почувствовала, как по спине пополз неприятный сквозняк.
— Веркин Сережа был штурманом на «К-NNN», — глухо произнесла библиотекарша, протирая запотевшие очки. — Два года назад. В N-cком море.
Оля перестала дышать. Слово «К-NNN» в гарнизоне не произносили вслух. Это была зияющая, незаживающая пробоина.
— Они утром перед автономкой из-за денег поругались, — монотонно, глядя на свои руки, продолжила швея. — Из-за копеек каких-то. Она ему в спину крикнула: «Чтоб ты провалился!». А он не вернулся. И тела нет. Пустой гроб хоронили. Поняла теперь, почему она так ржет? Если она хоть на секунду замолчит, она умом тронется.
Оля стояла посреди сцены, и ее красивая, выглаженная картинка флотской жизни рассыпалась в ржавую труху. Ей стало тошно до спазмов в горле. Не от токсикоза. От стыда. От осознания того, что эта вульгарная женщина каждый день носит в себе на дно Н-ского о моря свою вину, и никто не может ее оттуда вытащить.
Мемориальный комплекс в Заозёрске
Концерт прошел как в тяжелом сне. Оля механически открывала рот в хоре. Верка сидела в первом ряду — так приказал командир части, «вдова героя должна быть на виду». Верка улыбалась, хлопала громче всех и дважды отпускала сальные шуточки, заставляя зал нервно, но с облегчением смеяться.
После концерта все быстро разбежались. В воздухе пахло пылью и сыростью. Оля зашла в пустую гримерку за своим пальто.
В полумраке, спиной к двери, сидела Верка. Она не смеялась. Она просто сидела перед мутным зеркалом и методично, аккуратно стирала с губ красную помаду куском ваты.
Рядом на столике лежал ее единственный реквизит — старая, затертая офицерская фуражка. На козырьке фуражки была приколота дешевая, пошлая, блестящая брошь в виде якоря. Та самая брошь, которую Верка всегда носила на груди, когда сыпала своими похабными шутками.
Оля замерла в дверях.
Верка заметила ее в зеркале. Рука с ваткой на секунду дрогнула.
— Чего застыла, старлейша? — голос был хриплым, уставшим, как севший аккумулятор. — Заходи, не укушу.
Оля сделала шаг. Горло перехватило так, что она едва выдавила:
— Простите меня... Я дура. Я не знала.
Верка бросила ватку на стол. Повернулась. Без красной помады ее губы казались тонкими и болезненно беззащитными. Она посмотрела на Олин живот, который еще не был виден, но который местные женщины безошибочно вычисляют по глазам.
— Беременная, что ли? — тихо спросила Верка.
Оля кивнула.
— Ну и дура, что ревешь. — Верка подошла, взяла с вешалки Олино пальто и накинула ей на плечи. — Не бойся, девочка. Сначала тут всем страшно. Думаешь: куда я попала, что за балаган. Потом привыкаешь. Потом начинаешь их ждать. Так ждать, что дышать больно. А потом...
Она осеклась. Поправила воротник на Олином пальто и усмехнулась — сухо, одними глазами:
— Потом просто учишься красить губы поярче. Иди домой. Штурман твой, поди, заждался.
Оля шла по темному, заметенному снегом гарнизону. В окнах ДОСов горел желтый свет. Там, за бетоном, люди пили чай, ругались, любили друг друга и ждали.
Она пришла домой. Муж сидел на тесной кухне и чистил картошку над старой газетой.
Оля села напротив. Долго смотрела на его руки, ловко снимающие тонкую стружку с клубня.
— Вить... — она стянула с шеи косынку, чувствуя, как не хватает воздуха. — Если с вашей «коробкой» там... что-то случится. Мне тоже придется так пошло ржать?
Муж замер. Картофельная кожура оборвалась и с тихим шуршанием упала на газетный лист. Он медленно отложил нож, поднял на жену долгий, тяжелый, темный от усталости взгляд.
И ничего не ответил.
Потому что на флоте не дают гарантий. Там выдают только предписания.
Время в закрытых гарнизонах измеряется не календарями, а автономками и праздничными концертами.
К следующему Девятому мая ДОФ снова пах мастикой, пудрой и перегаром. Снова пьяненький Семеныч терзал меха баяна, а женсовет в мыле делил кулисы.
Центр культуры и библиотечного обслуживания г. Заозёрск
Но Оля в этот раз не стояла в хоре. Она сидела в дальней гримерке и качала на коленях тугой, пахнущий молоком и теплой фланелью сверток. Штурманский сын родился месяц назад — горластый и требовательный, как корабельный ревун.
Дверь скрипнула. На пороге стояла Верка.
Она по-прежнему была ярко накрашена, но что-то в ней неуловимо изменилось. Исчез этот вызывающий, электрический надрыв, заставлявший воздух искрить.
Оля инстинктивно сжалась, ожидая скабрезной шутки. Ведь появление новой жизни рядом с человеком, у которого море отняло всё — это всегда жестокий контраст. Оля боялась увидеть в глазах вдовы черную, глухую зависть или услышать очередной циничный комментарий, обесценивающий это маленькое теплое чудо.
Верка подошла вплотную. Повисла тишина. Сквозь стену глухо бухали басы — на сцене лихо отбивали матросскую плясовую.
Вдова штурмана наклонилась над свертком. Ребенок во сне смешно чмокнул губами и пустил пузырь.
И тут Вера улыбнулась.
Это была не та знаменитая, наглая гарнизонная ухмылка, от которой багровел начпо. Это была нормальная, тихая, невероятно спокойная женская улыбка. В ней не было ни грамма зависти чужому счастью, ни капли саморазрушительной тоски.
— Щеки-то какие наел, — шепотом сказала Верка и осторожно, кончиком пальца с ярко-красным ногтем, потрогала младенца за крошечный кулак. — Вылитый твой. Прямо копия. Смотри, Олька, не раскорми парня, а то в центральный люк не пролезет.
Она выпрямилась. И Оля вдруг с пронзительной ясностью поняла самую главную, самую тяжелую правду этого просоленного мира.
Смысл гарнизонного вдовства был вовсе не в том, чтобы до конца дней работать живым мемориалом погибшей подлодке. Не в том, чтобы носить черное и пугать молодых лейтенантш своей сломанной судьбой. Смысл заключался в том, чтобы выжить. Вынырнуть с этого психологического дна. Верка не стала святой великомученицей, но она и не сгнила от горя. Увидев чужую, новую жизнь, она не обозлилась, а словно зацепилась за нее, выдохнула и окончательно вернулась на берег. Она снова впряглась в эту скрипучую гарнизонную телегу.
Верка застегнула плащ. Поправила на воротнике свою дешевую блестящую брошь-якорь — но уже не как броню, а просто как память.
— Ладно, мать, корми своего адмирала. А я пойду. Там Семеныч сейчас «День Победы» играть будет, надо проследить, чтоб он в тональность попал, старый черт.
Она подмигнула, повернулась и вышла в коридор. Каблуки ровно и уверенно простучали по линолеуму.
А Оля прижала к себе теплого, сопящего сына и впервые за долгое время почувствовала, что сквозняк, тянувший с океана, перестал вымораживать душу. Жизнь, вопреки всем законам физики, вероятности и корабельным уставам, все равно брала свое.
«Учёт и контроль — вот главное, что требуется для... правильного функционирования первой фазы коммунистического общества». В. И. Ленин («Государство и революция», глава 5)
И вот, наконец, свершилось. Мы отшвартовались. Прощай, твердая земля, здравствуй, мокрая неизвестность.
Швартовка РПК СН БДРМ 667 проекта
Но ушли мы не одни. На борту случился аншлаг. Вместе с нами в море вышла целая Золотая Орда: флагманские специалисты, флагманские минеры, ракетчики из штаба, какой-то адмирал, невиданные «капразы» разной степени пузатости и еще какая-то штабная шушера. Корабль превратился в проходной двор. Мы, матросы, только и успевали орать: «Внимание в отсеке!», потому что Командир постоянно кого-то водил: то в кают-компанию, то в корму, то вверх, то вниз, то по боевым постам.
Началась бесконечная карусель: винтовочные стрельбы (нет, не вином, а имитаторами), торпедные атаки, маневры. А так как Баренцево море решило показать характер, штормило нас немилосердно.
А я кто? Я — матрос. Мое дело маленькое: обеспечить живучесть своего отсека. А обеспечивалась она с помощью великой и ужасной системы КИС ГО (Корабельная Информационная Система Генерального Осмотра).
Про эту систему упоминал Эдуард Овечкин. У него матросы, чтобы не бегать, вставляли спички или монетки в контакторы, закорачивали цепь и спокойно спали, пока Смерть хихикала у них за спиной. Красивая история. Но у нас на К-84 (проект 667БДРМ) такой номер не прошел бы. У нас КИС была устроена не для ленивых, а для выносливых.
Что такое ракетный отсек? Это не комната. Это четырехэтажный дом, набитый смертью и железом. Четыре уровня (палубы). И на каждом уровне, в самых труднодоступных, самых неудобных «шхерах» — в носу и в корме, за трубами, под настилом — были спрятаны контакторы. Кнопки. Сделано это было инженерами-садистами с одной, но железной целью: чтобы нажать эту чертову кнопку, ты обязан пролезть туда лично. Ты обязан засунуть свой нос в каждую дыру, принюхаться (не горит ли?), присмотреться (не течет ли?) и только тогда нажать.
Алгоритм был жесткий, как устав караульной службы:
Команда из Центрального: «Осмотреться в отсеках!»
Ты подрываешься с места. И начинается марафон. Ты бежишь по трапам вверх-вниз. Первый этаж (нос, корма) — нажал, нажал. Второй этаж (нос, корма) — нажал, нажал... И так все четыре уровня.
Ты должен физически замкнуть цепь на всех точках. Обмануть систему нельзя — она ждет сигнала от каждого датчика. И только когда ты, взмыленный, обежавший все свои владения, возвращаешься на боевой пост, ты жмешь главную, Рапортующую Кнопку.
В Центральном посту загорается заветная лампочка: «5-й отсек осмотрен». Потом идет опрос по «Лиственнице». Дежурный матрос Тузов отчитывается: «Пятый отсек осмотрен, замечаний нет…», сиречь: «Пожаров нет, воды нет, матрос Тузов жив и задолбан».
И так — каждые 30 минут. Круглосуточно. Как только все отсеки доложились (все лампочки загорелись), в Центральном нажимают «Сброс». Лампочки гаснут. Система обнуляется. И через полчаса: «Осмотреться в отсеках!» И ты снова бежишь. Как собака Павлова. Как белка в колесе ядерного апокалипсиса.
Наш Механик, командир БЧ-5, этот процесс обожал. Он был человеком, лишенным чувства юмора, но наделенным параноидальной подозрительностью. Он знал про спички. Он знал про перемычки. Поэтому он периодически устраивал «Сафари на ленивых». В самый неожиданный момент он материализовывался в отсеке, нырял в трюм или взлетал на чердак к самому дальнему контактору. Если он находил там спичку, монетку или (о ужас!) привязанную проволочку... О, это было страшно. Матрос проклинался до седьмого колена, получал выговор с подзатыльником, лишался сна и веры в человечество.
Поэтому я бегал. И жал. Честно заглядывая под комингсы. Раз в полчаса. Вверх-вниз, нос-корма. Может, Смерть и стояла за плечом, но Механик был реальнее и страшнее. Смерть убивает один раз, а Механик способен убивать тебя морально каждые полчаса на протяжении всей автономки.
Надо сказать, выход в море — это действительно лучшее лекарство от годковщины. Но лекарство это специфическое: не полное исцеление, а скорее временная ремиссия. В базе годок — это барин. Это римский патриций в тельняшке, которому «карась» должен опахалом мух отгонять. В море годок — это такая же боевая единица, которая заперта в железной бочке и тоже очень хочет жить.
С центральных проходов содрали весь «парадный» ламинат, который стелили в базе для услады глаз проверяющих адмиралов. Скатали его в рулоны и убрали в шхеры. Осталась чистая палуба, которую нужно было бесконечно подметать и единожды в сутки замывать со щеткой и мылом.
Начались бесконечные тревоги, приборки, погружения. И тут случилось чудо: годки взяли в руки тряпки. Нет, конечно, не надо думать, что наступило всеобщее братство и коммунизм. Иерархия грязи никуда не делась. Годок драил «аристократически». Он брал чистую ветошь и с видом знатока протирал стекла манометров, полировал поручни, смахивал несуществующую пыль с пультов и приборов. Или, в порыве трудового энтузиазма, мог лениво поводить «машкой» (шваброй) по центральному проходу, разгоняя скуку.
Почему? Потому что грязь в море раздражает всех. В замкнутом пространстве любой непорядок давит на психику. Плюс — скука. В море особо не погуляешь, и уборка становилась хоть каким-то развлечением.
А вот «карась»... На «карасях» лежала вся «черная металлургия». Трюма. Вот где был наш Сталинград. Пока мичман наверху протирал спиртом контакты (ага!), мы с Серегой Кровиковым ныряли в царство той самой «вечной гидравлики». Ты ползаешь там на карачках, в позе креветки, сгребая эту жирную жижу в ведра. Годок сверху крикнет:
— Человек! Как там обстановка в преисподней? Не спите?
Так что равенство в море было условным. Мы все боролись за чистоту, но они боролись с пылью, а мы — с энтропией и хаосом, который скапливался под пайолами. Но, положа руку на сердце, в море годки нас почти не трогали. Не «строили», не «пробивали фанеру». Было не до этого. Океан уравнивал нас в главном: если лодка не всплывет, то и годок в чистой робе, и карась в мазуте сдохнут с одинаковой скоростью. А это знание очень способствует здоровому климату в коллективе...
Вся эта история расцвела пышным цветом в ту специфическую эпоху, когда вместе с мутным потоком первых латиноамериканских сериалов в умах нового поколения окончательно восторжествовали ценности Марфушенек-Душенек. Та самая идеология агрессивного мещанства, где главным жизненным кредо стало: «Хочу всё, сразу, и чтобы мне за это ничего не было», удивительным образом наложилась на суровый флотский уклад. Хотя, если смотреть в корень, почва для этого матриархального абсолютизма была удобрена задолго до телевизионного «мыла».
В природе, как известно, существует статистическая погрешность. На флоте этой благословенной погрешностью являются СВЯТЫЕ женщины. Они идут по жизни рядом со своими мужьями молча, крепко и в ногу. Они не пилят мужьеву лобовую кость ножовкой упреков, не устраивают показательных судилищ с привлечением соседей по лестничной клетке и не превращают быт в бесконечный трибунал. Они тащат этот крест, не ропща. По-хорошему, их лики следовало бы писать маслом на переборках центрального поста, чтобы личный состав молился на них в моменты дифферента на нос. Но таких женщин исчезающе мало. Это золотой генофонд, занесенный в Красную книгу гарнизонного бытия. И этот тип женщин, увы, встречается не часто.
А вот доминирующее большинство представляет собой безжалостную эволюционную спираль, уходящую корнями глубоко в архаический фольклор. Законы биологии неумолимы. Сначала была Ева, затем, пушкинская старуха с ее маниакальным синдромом расширения жилплощади и статуса. От нее, путем естественного отбора в условиях продуктовых карточек и военторгов, отпочковалась классическая гарнизонная Марфушенька-Душенька — существо с луженой глоткой, химической завивкой и железобетонной уверенностью, что весь мир, и муж в частности, задолжали ей по факту рождения.
Как предельно точно и философски безупречно сформулировал Эдуард Овечкин в своих «Акулах из стали»:
«Семьи военнослужащих – это вообще практический чистый матриархат в отдельно взятых ячейках общества, в целом, безусловно, склонного к господству мужчин. Вот почему, вы думаете, жёны военнослужащих не участвуют в борьбе за равноправие женщин? А вот именно поэтому: если ты царица, то на кой хер тебе равноправие?»
Начнем описывать эту клиническую картину с простого факта: всё это было описано еще в первых главах Библии, если пройтись внимательным взглядом между строк, то понимаешь, все началось не с яблока, а с выноса мозга.
Сидела праматерь наша Ева под Древом Познания, пилила праотцу Адаму лобную кость и вещала с классической интонацией будущей гарнизонной жены:
— Ты посмотри на нормальных приматов! Все обезьяны как обезьяны, по соседним садам скачут, живут в свое удовольствие, бананы, ананасы жрут без регламента. А мы с тобой в какой-то режимной резервации сидим! Шаг вправо, шаг влево — грехопадение. Вон то яблоко висит, я его, может, хочу, а нам, видишь ли, ваше начальство запретило! А ты, тюфяк глиняный, сидишь тут, глазами лупаешь и словечка Ему поперек сказать не смеешь! За жену заступиться не умеешь! У всех самцы как самцы, территорию метят, а мне досталась заготовка божественная, ни украсть, ни покараулить!
Но, ради исторической и философской справедливости, надо признать, что и праотец Адам был тот еще фрукт, далеко не агнец. Этот «венец творения» только прикидывался жертвой матриархального террора. Стоило Еве отвлечься на дискуссию со Змеем, как Адам, ведомый первобытным зовом природы, был морально и физически готов радостно присунуть любой мало-мальски симпатичной макаке, неосторожно пробегавшей мимо райских кустов.
А по вечерам у него был свой, сугубо мужской досуг. Он любил уйти в самоволку к заветному ручью, где по недосмотру Создателя забродили опавшие райские ягоды, образуя природный источник почти стопроцентного этилового спирта. Налакается, бывало, праотец из этой лужи до полного изумления, упадет в лопухи и храпит, обретая долгожданную Нирвану, пока Ева над ним бубнит свою бесконечную арию упущенных возможностей.
Собственно, прошли тысячелетия. Декорации сменились. Фиговые листки эволюционировали в шинели и золотые погоны, райские кущи превратились в обдуваемые всеми ветрами заполярные гарнизоны, а забродивший ручей — в канистру с корабельным «шилом». Но базовая механика отношений осталась абсолютно, кристально неизменной.
Сначала была Ева, затем ее прадщерь - старуха у разбитого корыта, потом — сказочная Марфушенька-Душенька, которой всегда мало, а сегодня мы наблюдаем её цифровой, глянцевый аналог в виде «инстасамки» с фильтрами и гиалуроновым свистком вместо губ. Упаковка меняется, суть — никогда. Да и правнук Адамов, как был бабуином, так им и остался..
И вот те самые диалоги из Райских кущ, мимикрировали в до боли знакомую сцену на фоне свинцовых волн Баренцева моря. Жена говорит своему мужу, офицеру-подводнику:
— Зачем ты после “Голандии” нас сюда из Севастополя привез?! Лучше бы там остались. Там хоть люди, тепло, инжир цветет. Слова за себя сказать не можешь - у всех мужья как мужья, перевелись в тепло уже, у Ариадны вон, муж ее в Абхазию перевелся, в Поти! Мандарины жопой жрут целый год! А здесь что? Белые медведи от тоски бы повесились, да от радиации все подохли!.
И выливается это все в медленное, методичное выедание мозга. День за днем. С намеками, вздохами, упреками и сравнениями с чьими-то более «удачливыми» мужьями.
Но вся пост-библейская абсурдность мироздания заключается в том, что в этот же самый момент в благословенном Севастополе или Поти, сидит жена другого офицера Черноморского флота. И пилит своего благоверного точно по такой же схеме, только зеркально:
— Что ты здесь сидишь, ничтожество?! Никакого продвижения. Квартира убогая, вода вонючая, живем как люди второго сорта. А нормальные мужики на Северах «полярки» заколачивают, квартиры вне очереди получают! Двенадцать лет отслужили - и на пенсию! А пенсии у них больше твоих “морских”! Тюфяк ты, ума у тебя нет!
География меняется. Широта и долгота тасуются, как колода карт. Но разговоры — удивительно, пугающе одинаковые. Сценарий, однажды написанный в Эдеме, продолжает работать без сбоев.
Это великий закон сообщающихся сосудов человеческого идиотизма. Широта и долгота меняются, флота и флотилии тасуются, климатические пояса прыгают от плюса к минусу. Но скрип ножовки, распиливающей мужской мозг, звучит в одной и той же, математически выверенной тональности. Сценарий написан раз и навсегда. Меняются только географические декорации.
И казалось бы, вот если она, правнучка Евы, наконец-то станет Владычицей Морской… ну или если не контр-адмиральшей, то хотя бы женой командира Атомного Крейсера то все изменится!. Ну-ну… давайте посмотрим на среднестатистический пирс какого-нибудь Гаджиево, Западной Лицы, Вилюйска, Гремихи или Рыбачьего.
На пирсе всё было как в кинокадрах киностудии имени Горького: свинцовая вода залива, черная сигара подводного крейсера, швартовы, оркестр, фальшиво дудящий «Славянку», и она — у калитки КПП. В распахнутом пальто, с блестящими от слез глазами, пахнущая французскими духами, которые берегла полгода специально для этого дня. Она кинулась ему на шею, вдыхая въевшийся в его канадку запах регенерации, соляра и мужского пота, и шептала: «Вернулся... Господи, живой».
А потом были три дня гарнизонной нирваны. Теплая ванна, жареная курица с картошкой, тишина спальни, прерываемая лишь завыванием полярной вьюги за окном. Командир, еще не до конца «расшлюзовавшийся», ходил по малогабаритной панельной “двушки”, оглушенный тишиной, непривычно прямыми углами и отсутствием вибрации под ногами.
Но на исходе третьих суток, когда командирский организм только-только начал сбрасывать напряжение семидесяти дней подводного космоса, в прихожей истерично взвизгнул звонок.
На пороге стоял заиндевевший, похожий на большой синий пельмень, матросик-посыльный дежурной смены с противогазом на плече. С носа матросика свисала сосулька, а в глазах читался первобытный ужас перед командирским гневом.
— Товарищ капитан первого ранга… Оповещение. Сбор всем, проход на лодку, — командующий дивизией к 12-ти на борт прибудет, простуженно сипанул он, протягивая мятую карточку оповещения.
Командир молча кивнул, взял карточку и закрыл дверь. Щелчок замка прозвучал как выстрел стартового пистолета.
Жена, еще минуту назад мягко кутавшаяся в пушистый халат, на глазах окаменела. Лицо ее заострилось, нежность сдуло сквозняком, и из-под маски любящей Пенелопы мгновенно проступил хитиновый панцирь гарнизонной Марфушеньки-Душеньки, у которой в очередной раз украли жизнь.
Командир сел на пуфик в прихожей и начал молча, методично натягивать шерстяные носки.
И тут грянула увертюра.
— Опять?! — ее голос резанул воздух стеклом. — Ты три дня назад всплыл! Три дня! Люди с вахты дольше отдыхают! Куда ты собираешься?!
Командир не ответил. Он достал банку ваксой и принялся натирать и без того зеркальные хромовые ботинки. Это спокойствие, эта отрешенная профессиональная моторика сработали как катализатор.
— Молчишь?! Конечно, ты молчишь! Ты же у нас герой, ты родину от “врагов” защищаешь! — Она заметалась по тесному коридору, распаляясь с каждым словом. — И ведь мама мне говорила: «Тонька, не будь дурой! У подводников кроме формы и гонора за душой ничего нет!» А Васька?! Васька Корытин на коленях ползал, умолял за него пойти! Сейчас он, между прочим, директор птицефабрики! У него жена в соболях ходит, в Сочи пузо греет два раза в год. У нее куры, Васька золотые яйца несет! А мне ты что обещал? Золотые горы! Романтику! Ну и где они, твои горы?! Вон они, за окном — горы снега, до июля не растают!
Щетка в руках командира ритмично ходила по коже: вжик-вжик. В такт ей на кухне монотонно, как китайская пытка, капал неисправный кран.
— Ты послушай, как вода капает! — мгновенно уцепилась она за этот звук. — Она мне по мозгам бьет уже неделю! Ты командир корабля, у тебя там реактор атомный работает, тебе там полторы сотни мужиков в рот смотрят! А дома ты кто?! Бытовой инвалид! Кран течет, у холодильника дверца на проволоке держится, балконную дверь перекосило. Мужчины в доме словно и нет! Ой, погодите-ка... А его и правда нет! Ты же тут как квартирант: пришел, пожрал, поспал и обратно в свою бочку уполз!
Командир отложил щетку, надел ботинки и взялся за шнурки. Он знал: сейчас начнется третья, самая тяжелая часть марлезонского балета. Дети.
— Ты детей своих вообще в лицо узнаешь без подсказки?! — зазвенели в голосе трагические, надрывные ноты. — Они растут, как мох на камнях, в этой вечной мерзлоте! Сын вчера в садике воспитательнице сказал, что его папа работает фотокарточкой на серванте! Я тебе кто? Прислуга? Инкубатор? Я одна весь этот воз тяну! Я рожала для семьи, а не для того, чтобы ты там с американцами в кошки-мышки играл! Ради чего, скажи мне?!
Она остановилась, тяжело дыша, и ткнула пальцем в сторону соседского балкона.
— Вон, посмотри на прапорщика с продсклада! У человека ни звезд на плечах, ни автономок, ни тревог! Спит дома каждую ночь, морда красная, шире газеты. У них уже «стенка» югославская стоит, ковры везде, жена в золоте, как новогодняя елка! “ВАЗ” “четверка” у подъезда стоит. А мой — капитан первого ранга, элита флота! Белая кость! А машины своей нету! Тьфу! Элита в штопаных трусах, которая банку тушенки к празднику достать не может!
Командир встал. Расправил складки на шинеле, взял с полки свою шапку. В его глазах не было ни злости, ни обиды. Только бездонная, как Баренцево море, вековая усталость.
— Иди! Иди уже! — вдруг сорвалась она на злой, отчаянный шепот, увидев этот взгляд. — Женат ты на своей железной шлюхе, а не на мне! Ты же ее больше жизни любишь! Как тревога — так у него глаза загорелись, копытом бьет! Побежал он на сранную свою лодочку! Вот и вали к ней! Пусть тебе твоя турбина борщи варит, а торпедный аппарат носки стирает! Ты со мной в кровати лежишь, а сам, небось, о своих кингстонах думаешь!
Он подошел к ней. Она дернулась было в сторону, но он просто положил свою тяжелую, пахнущую морем и гуталином ладонь ей на плечо.
— Кран я Мичману Савченко сказал сделать, завтра придет, прокладку поменяет, — голос у командира был тихий, ровный, без единой эмоции. — Холодильник в следующем месяце возьмем, в очереди стоим, как завезут — наша как раз подходит. Дверь закрой на два оборота, дует. А машина нам тут, в Гаджиево, зачем? Особо на ней не покатаешься…
Он повернулся и шагнул за порог, в промозглую пустоту лестничной клетки.
Она осталась стоять в коридоре, сжав кулаки, тяжело дыша, словно только что пробежала марафон. А он спускался по выщербленным бетонным ступеням и с каждым шагом чувствовал, как с его плеч сваливается тяжеленный, невыносимый груз земного бытия. Там, впереди, за КПП пирса, его ждал черный, обледенелый корпус лодки. Там всё было просто, логично и подчинялось Уставу. Там он был Богом.
А на берегу, в этой бетонной коробке с текущим краном и югославской стенкой прапорщика Миши, он был бессилен. И, наверное, именно поэтому он так рвался в море — потому что только там, на глубине в триста метров, он мог наконец-то нормально дышать.
Дверь за его спиной так и не закрылась. Наоборот, она распахнулась еще шире, с размаху ударившись ручкой о стену — так, что с потолка сиротливо посыпалась советская побелка. В пролет подъезда, гулко отражаясь от обшарпанных стен, полетел финальный, сокрушительный аккорд. В нем звенела вся накопленная веками женская ярость на мужскую тягу к горизонту, усиленная теснотой гарнизонного быта.
— В экипаж он свой сраный побежал! — сорвался на визг голос с третьего этажа; она перегнулась через перила, словно пытаясь достать его словами. — Экипаж ему, видите ли, семья! Братство прочного корпуса! А мы тут кто?! Береговая обслуга?! ПЗМ — пункт заправки мужа борщом и чистыми трусами?!
Командир молча миновал лестничный марш. Его надраенные ботинки отбивали глухой, размеренный ритм. Шаг. Еще шаг.
— Погоны у него золотые! Звезды здоровенные, капитан первого ранга! — летело сверху. — А сам — говна кусок! У нас дверца шкафа на синей изоленте висит! Краны мироточат круглосуточно! Стиралка — допотопная «Сибирь», центрифуга еще при Андропове сгорела! Я твои командирские простыни руками выжимаю, суставы выворачиваю, пока ты там на свои кнопки давишь!
Этажом ниже скрипнула соседская дверь. В щель высунулся любопытный нос жены мичмана из электромеханической боевой части. Увидев спускающегося командира с окаменевшим лицом, нос деликатно втянулся обратно, а дверь бесшумно слилась с косяком. На флоте субординацию блюли даже в вопросах семейных скандалов. Впрочем, у этого мичмана дома диалоги были примерно такие же.
— Иди, иди! — захлебывался голос наверху, уже смешиваясь с воем завывающей в щелях пурги. — Железяка твоя тебя заждалась!
Он толкнул обледеневшую, тяжелую подъездную дверь плечом и шагнул в полярную ночь. Ветер немедленно швырнул ему в лицо горсть колючего, злого снега, словно запечатывая звуки кухонного трибунала.
Вот в этом и заключалась главная трагикомедия флотского бытия, тот самый экзистенциальный тупик. Государство доверяло этому человеку оружие Судного дня, право стирать с лица земли материки. Но в рамках одной малогабаритной квартиры он был тотально, абсолютно низложен из-за сгоревшей центрифуги и куска синей изоленты. Починить кран он, конечно, мог, да всё руки как-то не доходили…
Он шел к пирсу, глубже втягивая голову в воротник канадки. С каждым шагом спина его распрямлялась. Там, впереди, за пеленой снега, лежала огромная стальная субмарина, где всё работало по законам физики и Устава, где не было сломанных стиральных машин и где он снова становился Царем, Богом и Воинским начальником.
Пирс встретил его колючей полярной крошкой, швырнув в лицо горсть ледяного крошева. Но командир даже не сощурился. С каждым шагом по обледенелым доскам причала его спина, согнутая под тяжестью кухонного трибунала и сломанной стиральной машины «Сибирь», распрямлялась.
Там, позади, в малогабаритной хрущевке, остался жалкий «кусок говна», не способный победить капающий кран. А здесь, у трапа, где из черной полыньи хищно горбилась спина атомного ракетоносца, начиналась его епархия. Вахтенный у трапа вытянулся в струну, отдав честь так, словно перед ним материализовался сам Нептун. Командир козырнул в ответ, шагнул на сходню и нырнул в рубочный люк.
Спуск по вертикальному трапу был сродни обряду экзорцизма. С каждой ступенью въевшийся в поры запах мокрого белья и домашнего скандала вытеснялся густым, первобытным духом субмарины — смесью озона, регенерации, соляра и перегретого трансформаторного масла. Этот запах действовал как сыворотка правды. К моменту, когда его хромовые ботинки коснулись палубы центрального поста, метаморфоза завершилась. Из забитого бытом мужа он кристаллизовался в Божество. Абсолютное, непререкаемое и жаждущее сатисфакции.
— Командир в “центарльном”! Смирррр-но! — разорвал тишину центрального поста доклад дежурного.
"Центральный" замер. Замерли стрелки на манометрах, затаил дыхание гирокомпас. Подводники — народ чуткий, они спинным мозгом, сквозь переборки чувствуют перепады атмосферного давления в командирской душе. И сейчас барометр в центральном посту показывал глухой, беспросветный шторм.
Командир медленно обвел взглядом ЦП. Здесь не было синей изоленты. Здесь были титан, сталь, уран и полторы сотни живых механизмов, обязанных работать безупречно. И вся та кинетическая энергия унижения, накопленная под обстрелом мокрого полотенца, требовала немедленного выхода..
Взгляд Божества остановился на старпоме. Старпом стоял навытяжку, преданно поедая начальство глазами. Но под форменной тужуркой старпома билось сердце такого же точно «бытового инвалида», которому час назад жена проела плешь из-за некупленных сыну чешек и сгоревшего утюга. У старпома дома тоже была своя личная, суверенная Марфушенька.
— Старший помощник, — голос командира был тих, но от этого шепота у акустика в соседнем отсеке вспотели ладони. — Это что за порнография у вас на пульте общекорабельных систем? Вы офицер управления атомным крейсером или буфетчица на вокзале? Почему тумблеры заляпаны? Почему вахтенный журнал лежит раскрытым страницами вниз, вы их что помять или порвать решили?
Командир сделал паузу, втягивая ноздрями воздух, и нанес ядерный удар:
Вы не экипаж! Вы стадо пассажиров на тонущей барже! У вас не боевой корабль, а плавучая богадельня! Мне что, корабль ни на секунду оставить нельзя, и вообще на вас положиться невозможно? А вас, товарищ капитан второго ранга, все жду, когда же вы вспомните, как офицерские погоны носить!
Это была классика жанра. Симфония, часть "престо аппассионато". Командир разрядил свою домашнюю батарею в старпома досуха, выплеснул на него всю свою бессильную злобу на жену, на текущий кран, на директора анапской птицефабрики. Выдохнул, развернулся на каблуках и ушел в свою каюту — пить чай и курить, чувствуя, как в груди разливается блаженная пустота и покой.
В центральном посту запустилась цепная реакция. Вечный флотский двигатель внутреннего сгорания нервной системы.
Старпом, бордовый от полученной дозы радиации, дождался щелчка командирской двери. Развернуться и наорать на начальника он не мог — Устав запрещал. Но Устав не запрещал передать эстафетную палочку страдания дальше. Старпом повернулся к командиру электромеханической боевой части (БЧ-5). Механик был виноват лишь в том, что попался на глаза. У механика дома текла крыша, а жена обещала уехать к маме в Вологду.
— Значит так, товарищ командир БЧ-5! — взревел старпом, сбрасывая на подчиненного командирский гнев, щедро приправленный мыслями о сгоревшем утюге. — Если у вас в трюмах такая же помойка, как на пульте, я вас лично расстреляю перед строем! Ваши мичманы расслабились! Зажирели! Это не турбинный отсек, это хлев! Чтобы через час всё блестело, как у кота тестикулы! Выполнять!
Механик, проглотив ком обиды (он только вчера сам чинил этот пульт, обматывая провода той самой проклятой синей изолентой), пулей вылетел из центрального поста и помчался в турбинный отсек. Там он выстроил мичманов. В глазах механика горел огонь разведенной жены и ненависть к старпому. Мичманам было объявлено, что они не флотская элита, а кизяк, случайно попавший на флот по недоразумению военкомата. Что их отсек похож на привокзальный сортир эпохи упадка Римской империи, и что если через пятнадцать минут на пайолах останется хоть молекула пыли, он вывернет их мехом внутрь.
Мичманы, люди прожженные и циничные, выслушали это стоически. Они знали правила игры. Как только спина механика скрылась за переборочным люком, старший мичман, у которого жена вчера разбила сервиз «Мадонна», спустился в нижний ярус отсека. Те напали на "годков". А те, по цепочке событий, ушли на самое дно.
Там, в самом низу пищевой цепи, обитали «караси» — матросы-первогодки, прибывшие с учебки. Они шоркали палубу ветошью, думая о далеких гражданских девушках и жареной картошке.
"Годок" навис над ними коршуном. В его крике слились воедино крики жены командира, жены старпома, жены механика, жены мичмана, и вопль той девчонки, которая не дождалась его и выскочила замуж. Вся боль растоптанного мужского самолюбия гарнизона легла на хрупкие плечи восемнадцатилетних пацанов из-под Рязани и Мукачева.
— Карасина ты рыбная! — заорал "годок" так, что перекрыл шум механизмов. — Ты палубу моешь или девку за ляжку гладишь?! Откуда вас таких деревянных набирают?! Будешь драить эту железяку до тех пор, пока я в ней свое отражение не увижу! За работу, бегом!!!
И «карась», ошалевший, ничего не понимающий, падал на колени и начинал исступленно тереть палубу. Он втирал в эту сталь всю ту агрессию, которая зародилась пару часов назад в офицерской хрущевке из-за простой бытовухи.
Колесо сделало полный оборот. Кинетическая энергия бабьего бунта, пропущенная через трансформатор воинской иерархии, конвертировалась в идеальную чистоту и боеготовность атомного подводного крейсера стратегического назначения.
Механизм работал безупречно. Ибо на флоте всё взаимосвязано: если где-то на берегу капает кран, значит, в море на глубине триста метров кто-то прямо сейчас будет до седьмого пота драить медную бляху. И в этом заключалась высшая, необъяснимая гармония флотского бытия.
Но давайте поговорим о тех, кто все же сумел прорвать оборону Золотой Рыбки и сделал из своей жены Владычицу Морскую.
И это сущая правда. Флотские архиереи — убеленные сединами адмиралы и контр-адмиралы — в океане повелевали стихиями, атомными реакторами и тысячами матросских душ. Но стоило их лакированным туфлям коснуться железа родного пирса, и направить стопы свои в сторону домашнего очага, как божественная сущность стремительно испарялась. На берегу их ждали персональные небожительницы. Жены слепленные из того же самого евиного теста. Те самые владычицы морские, которые твердо усвоили: звезды на мужниных погонах вышиты исключительно их, женским, монументальным терпением. И по возвращении со службы грозу морей ждал не только рассольники да борщи, но и тот же самый ритуальный вынос мозга с привлечением духовых инструментов, где лейтмотивом звучало: «Если бы не я, ты бы до сих пор катером на реке Вонючке командовал».
Именно поэтому флотские небожители так истово любили море и так старательно избегали берега.
Как пример, командир NN-ской дивизии атомных ракетоносцев. Это был человек широкой души. Досуга у него особо не случалось, а на досуге, любил он выпить с боевыми товарищами в штабе, причем выпить капитально — до положения риз, как говорят в церкви, когда архитектоника застолья плавно перетекает под стол. Почему в штабе? Тому была причина.
Естественно, флотская душа периодически требовала перенести праздник жизни в домашние пенаты, ибо в Доме Офицеров особо не побухаешь, а в гарнизонном кабаке полно подчиненных - не охота пред ними в пьяном виде светиться. А дома… тут на пути вставала его собственная «царица» — дама сурового нрава и немецких кровей. Перспектива обслуживать пьяных подводников вызывала у нее глубокое эстетическое отторжение, о чем она немедленно и громогласно сообщала мужу.
Тогда контр-адмирал Е. решил применить тактический обход с фланга. «Дорогая, ты не будешь утруждаться», — заявил он и внедрил в штатное расписание квартиры вестового. Выбор пал на толкового грузинского паренька, который на кухне творил настоящую магию. Но именно это их кулинарное превосходство и заложило под семейный очаг торпеду.
Апокалипсис случился во время визита одного флагманского товарища, бывшего сокурсника. Вестовой-грузин расстарался: на столе благоухали пряности, лобио таяло во рту, мясо истекало соком. Хозяйка тоже решила постараться, и сготовила фирменный померанский холодец, который контр-адмиральша, повинуясь зову тевтонских предков, щедро залила уксусом.
Гость, старый морской волк, лишенный всякого светского политеса, весь вечер наворачивал грузинские яства, нахваливая кокшу до небес. Адмирал Е. покрывался испариной, пинал друга под столом, отчаянно семафорил бровями на холодец: «Похвали блюдо жены, дурила!». Гость не понял, вздохнул, зачерпнул холодца, пожевал и вынес приговор:
— Ну и кислятина... Пропало что-ли? Уксуса-то зачем столько бухнули?
Адмиральша немецких кровей даже бровью не повела. Лишь одна продольная морщина на её лбу телеграфировала муженьку о предстоящей картапупе. Она не стала бить посуду при госте — статус не позволял, да и посуду она эту так долго собирала не для того чтобы ее колошматить. Но как только за флагманом закрылась дверь, воздух в квартире похолодел до абсолютного нуля.
— Значит так, — процедила она сквозь зубы. — Если этот твой генацвале еще раз появится на моей кухне — я убью вас обоих. И если я хоть раз от кого-нибудь из твоих казарменных гостей услышу, что моя еда хуже матросской стряпни... Тебе кранты, Ты лишишься и звезд, и должности, и пенсии. А пока чтобы никаких твоих флотских дружков у меня в доме не было!
И комдив знал — она не блефует. Компромата у нее за годы гарнизонной жизни накопилось на три трибунала. С вестовыми пришлось завязать, как и с посиделками на дому.
Спустя какое-то время, адмиральшу немного отпустило, и комдив Е. предпринял новую попытку приобщиться к домашнему уюту. Ранним субботним утром к нему заглянул еще один старый товарищ. Этот друг, флагманский механик, был известен своей эксцентричной мимикрией: он обожал шастать по пирсам инкогнито, напялив простой ватник “РБ” и безликую офицерскую шапку-ушанку. Добирался до вахтенного, слушал окрик: «Эй, мужик, куда прешь?!», а потом молча показывал свое обличье контр-адмирала, наслаждаясь предынфарктным состоянием матроса и дежурного офицера.
Вот в таком непрезентабельном виде, в ватнике, пахнущий соляркой и пролетарской свободой, он и завалился к Е.
Супруга, окинув презрительным взглядом этот люмпен-маскарад, заявила:
— Готовить вам, алкашня, не буду. Жрите сами, что найдете. И ватник этот не смейте на вешалку гардероба вещать, измараете все! — и гордо удалилась заниматься стиркой.
Адмиралы не расстроились. Повесили телогрейку на спинку кухонного стула. Нашлась водка, нашелся балык. Ножик чиркнул по рыбе, стаканы наполнились влагой. Рядом, шлепая ногами в колготах по паркету, нарезал гостивший на каникулах шестилетний внук контр-адмирала Е.
Слово за слово, стакан за стаканом, водочка развязала языки, и дед с гостем обратили взор на подрастающее поколение.
— Ну что, боец? — гаркнул гость в ватнике. — Кем расти думаешь? Пойдешь, как дед, в прочный корпус? Подводником станешь?
— Нет! — звонко отрезал шестилетний отпрыск. — Я хочу стать космонавтом!
В головах двух нетрезвых флотских стратегов мгновенно замкнуло контакты. Космос? Да это же та же самая автономка, только воды за бортом нет!
— Ах, космонавтом? — заржал гость. — А ты знаешь, сопляк, что половина космонавтов — это те кого в подводники не взяли? Ты к невесомости готов? К шлюзованию?
— Готов! — крикнул внук.
— Тогда слушай мою команду! Сейчас будем отрабатывать выход в открытый космос через торпедный аппарат!
Гость скинул со спинки стула свой необъятный, задубленный на северных ветрах ватник. Два контр-адмирала, два повелителя атомных бездн, схватили шестилетнего пацана и с гиканьем начали запихивать его головой вперед в узкий, черный рукав фуфайки.
Внук вопил благим матом, барахтался, сучил ногами, застревая в ватной теснине, а два пьяных дурака надрывали животы от смеха:
— Давай, продувайся! Пошел-пошел! Готовится продувка шлюза! Сейчас звезды увидишь, Гагарин! "Поехали!"
И тут на сцену вышел Рок.
В дверях гостиной возникла контр-адмиральша. В руках у нее был таз с только что выстиранным, тяжелым от воды бельем.
Секунду она созерцала эту сюрреалистическую картину: два седых пьяных идиота пытаются пропихнуть вопящего наследника сквозь рукав телогрейки. Никаких слов не последовало. Таз с грохотом рухнул на пол. Царица молча выхватила тяжеленное мокрое махровое полотенце, и шагнула вперед.
Это была беспощадная ковровая бомбардировка. Тяжелая мокрая ткань с пулеметной частотой со свистом обрушилась на спины, шеи и плечи флотских архиереев. Два контр-адмирала, перед чьей мощью трепетали натовские эскадры, бросив «космонавта», в панике метались по периметру ковра, пытаясь увернуться от карающей десницы матриархата, сбивая стулья и скуля от жгучих ударов.
Больше контр-адмирал Е. боевых товарищей домой не приглашал. Потому что торпеды, ракеты и глубинные бомбы — это, конечно, страшно. Но против мокрого полотенца в руках оскорбленной женщины бессилен даже атомный флот…
Когда гул турбин затихает в базе, а эхо адмиральского гнева растворяется в коридорах штаба, наступает странная, звенящая тишина. В этой тишине отчетливо слышно, как в тысячах гарнизонных квартир — от Севастополя до Гаджиево — капают неисправные краны, отсчитывая секунды чьих-то несложившихся надежд и великих свершений.
«Хотя бы я омылся и снежною водою и совершенно очистил руки мои, то и тогда Ты погрузишь меня в грязь, и возгнушаются мною одежды мои».
— Книга Иова 9:30-31
Выход в моря начался не с марша «Прощание славянки», а с прозаичной швартовки. Это была серия ритуальных телодвижений, именуемая «постановка на бочки СБР» (Станции Безобмоточного Размагничивания) . У каждой операции — свое имя, у всех — один скверный характер. Ракетная палуба — наша епархия, БЧ-2. Кормовая швартовая команда представляла собой сводный хор с басами, соплями, летящими на ветру, и отборным матом, усиленным мегафоном. Корму полощет волной, рейдовые буксиры (наши родные РБ) светят прожекторами в лицо, как стоматологи-садисты, только лечить они собираются не зубы, а наши души.
Между легким и прочным корпусом лодки существует архитектурный казус — карман, он же карцер, он же «куда мы суем того, кто пролезет». Там, в сырой темноте, прячется крошечный лючок размером с очень плохую надежду. А за лючком живут Вьюшки. Это ржавые барабаны со стальными тросами (концами), обладающие характером старых каторжан, которым нечего терять. Нормальные, габаритные годки туда физически не влезали — плечи застревали в портале. А я влезал. Удобно: природа и военкомат мудро предусмотрели для флота специальный формат матроса — «младший, тягучий и аэродинамичный».
— Лёха! — кивок старшины швартовой команды в сторону черной дыры. — Ползи тудыть! И да пребудет с тобой сила Архимеда.
Внутри места мало. Значит, прими позу эмбриона-акробата: «свернись, улыбнись и крути». Сверху тянут конец. Стальной трос хрустит, как недоваренная гречка на зубах. Вьюшка вращается с энтузиазмом покойника, которого попросили станцевать джигу. Солидол на ней от старости и холода превратился в Черную Религию. Это была уже не смазка, это была геологическая порода. Сверху на стальные жилы кто-то и когда-то щедро, как масло на бутерброд, налепил еще и нигрол. В кармане пахло так, будто ты дышишь выхлопом дизеля через старый валенок Сатаны.
Ржавчина здесь была подсолена северным воздухом и вековой злобой железа. Я упирался коленом в переборку, локтем — в раструб, щекой — в ледяной металл (запомните, салаги: у железа есть не только температура, но и свое, весьма циничное мнение), а лбом — в шпангоут легкого корпуса. Швартовый конец шел рывками. Сначала он угрожает и рычит, как цепная собака; потом встает колом, как дальний родственник на чужой свадьбе, отказываясь уходить. Его надо расклинить, уговаривать, поддавать мягко, с матом — но по делу, без личных оскорблений. Проволочные усики троса — «ерши» — топорщатся, лезут под брезентовые галицы (рукавицы), под ногти, прямо в совесть. Ты чувствуешь: еще сантиметр — и пойдет кровь. И все равно крутишь. Крутишь так, будто на этой вьюшке намотаны не ржавые тросы, а твои «домой», «потом высплюсь» и тихое «Господи, помоги».
Сверху, из другого мира, слышно, как наш старшой швартовой командует в клюзовую вселенную: — Давай-давай-давай… Стоп! Лево по борту, держи, мать вашу! Буксир ревет в ответ гудком и матом: — Принял! Подай, братцы! А внутри этого радиотеатра я хриплю себе под нос, пытаясь растопить ледяной воздух горячими выдохами. В кармане темно, как в душе после отмены отпускной увольнительной.
Вьюшка делает один оборот. Второй. Третий. На пятом её клинит. Заедает, как старый патефон на ноте «Ля». Я подставляю плечо, слышу, как трос шипит змеей, как кнехт наверху с визгом грызет металл, а где-то совсем рядом, за тонкой стенкой, вода проводит свою вечную репетицию — шшш, бух, шшш, бух — и ей глубоко плевать, что у меня пальцы уже не мои, а казенные. Из-под рукавиц тянет влажным, липким холодком страха. От каждого рывка пуговицы на ватнике с мясом вылетают и летят вниз, в трюмную преисподнюю, где их хрен когда найдешь.
И тут снаружи — как назло — дает порыв ветра. Корму качает, конец встает дыбом, мою вьюшку клинит финально, намертво. Я упираюсь лбом в железо, клацаю зубами, как перегретый мотор, и шепчу молитву атеиста:
— Еще полоборота... Ну давай, родная... Еще полоборота... И — о чудо техники и простых русских слов! — срывается. Пошло! Трос пошел, засвистел, как стая осенних гусей, — и весь мир, кажется, со скрежетом сместился в сторону Порядка. Сверху доносится довольное «Держииим!», а я на секунду понимаю: у каждой вьюшки есть душа. Просто она черная, липкая и пахнет нигролом.
Иллюстрации Каравашкина. Швартовка "азухи".
Выбрался я из этого кармана не человеком — Глыбой. РБшка (рабочая одежда) стояла на мне колом, ватник превратился в латный рыцарский доспех из промасленой парусины. Яловые сапоги скрипели, будто кто-то внутри них пережевывает ржавчину. Лицо — сплошная маска мазута и сурика, только белки глаз светятся в темноте, как навигационные огни на молу. На свет божий вылез — а божьего, если честно, не увидел, потому что сам был похож на импровизированный кусок ада.
Следующая швартовка — через два часа. Я снова лез в лючок, снова слышал шипение троса, снова щелкал суставами, как шток гидравлики. Где-то наверху, в сияющем мире, адмиральский глаз, наверное, искал пылинку на медяшке, чтобы устроить разнос. Но тут, в кармане между корпусами, все медяшки мира и все адмиралы были заменены одной абсолютной идеей: Дотянуть.
Паузы между авралами — это время, чтобы смыть с лица соль, а с рук — тонкую корку отработанных проклятий. В теплой воде — когда доберешься до умывальника — солидол превращался в хитрого пятнистого зверя: ты его трешь хозяйственным мылом, он рычит, размазывается, но остается. Въедается в поры. И чем чернее становилась кожа, тем спокойнее было внутри. Будто панцирь растет не снаружи, а изнутри нарастает сила под названием «дотерплю».
Годки-созерцатели, глядя на мою новую комплектацию «Человек-Мазут», стали обходить меня по дуге, как суеверный народ обходит проклятое место. Кто-то давал короткие советы, в которых было больше заботы, чем слов: — Галицы — двойные бери в следующий раз. — Подтёсывай ноготь, не даст проволоке зайти под мясо. — Не торопись, когда кричат «быстрее». Флот подождет. Это и есть Евангелие от БЧ-2: написано гвоздями, мазутом и тремя фразами.
Когда марафон закончился, я спустился вниз, сел на нижнюю палубу пятого отсека, свесив ноги в трюм, и почувствовал, как в сапогах плещется теплая вода — подарок из шпигата. Из меня капало всё: вода, пот, нигрол и, кажется, чуточку души. Я потрогал рукав — он не гнулся. Потрогал лицо — оно было не мое. Чужое, жесткое.
Я поднялся, отжал рукавицы и по привычке посмотрел вверх — туда, где когда-то искал адмиральский глаз пылинку. Теперь мне было всё равно. Моя персональная комиссия сидела в кармане между корпусами и называлась «вьюшка». Экзамен принимал стальной трос. И в небесном табеле напротив графы «Результат зачета» огненными буквами проступило: «ИНИЦИИРОВАН».
Впрочем, мою «карасёвку» никто не отменял. Пафос пафосом, а палуба сама себя не помоет. Теперь нужно было вставать, брать «обрез» (ведро) и драить средний проход с мылом, ибо швартовые команды проследовали к себе в отсеки, оставляя за собой черные, жирные следы от каблуков, нигрола, ржавчины и выполненного долга...
Быть сыном памятника — это тяжелая, изматывающая, почти невыносимая работа. Особенно если твой отец — Герой Советского Союза, человек-легенда, чьим именем пугали врагов, а подвиги разбирают в военно-морских академиях.
Иллюстрации Каравашкина
Когда над тобой нависает такая бронзовая, монументальная тень, ты рождаешься с колоссальным, неоплатным долгом перед вселенной. Обычному человеку достаточно просто хорошо делать свое дело, чтобы заслужить уважение. Сыну великого человека этого мало. Система, сослуживцы и начальство всегда будут смотреть на него через невидимую лупу: а не отдохнула ли природа на детях? И чтобы доказать свое право носить эту фамилию, чтобы не быть просто бледной ксерокопией чужой славы, контр-адмирал Ш. лез вон из кожи. В нем кипела славная, бесстрашная отцовская кровь, требовавшая выхода.
Ему жизненно необходима была кармическая связь с этой кровью, осязаемый якорь, соединяющий его с отцовским величием. Поэтому контр-адмирал носил старую, позеленевшую от времени и насквозь проеденную ядовитой морской солью отцовскую меховую шапку. Шапку героя Социалистического Союза. В сочетании с необъятным тулупом это превращало его в фигуру совершенно хтоническую. Шапка была не нарушением формы одежды — она была его личным оберегом, антенной для связи с богами войны.
Командуя «бешеной» дивизией стратегических ракетоносцев в Ягельной губе, контр-адмирал Ш. возвел своеобычие духа в ранг высокого, почти античного искусства. В его выходках не было мелочной штабной придирчивости — это был размах истинного военно-морского феодала.
Например, он искренне презирал законы физики и геометрии. Устав требовал строить экипаж на ровном плавпирсы во время праздников? Плевать. Ш. выгонял матросов и офицеров в парадной форме строиться прямо на выпуклые, скользкие горбы ракетной палубы посреди бухты. Просто для того, чтобы берег видел: его люди могут стоять по стойке «смирно» даже там, где законы гравитации требуют лежать. А если во время стоянки на бочках наглые полярные бакланы имели неосторожность нагадить на черный металл вверенного ему атомного крейсера, адмирал мог поднять боцманскую команду и заставить суровых мужиков гонять этих бакланов по надстройкам рубочным валиком. И они гоняли. Потому что спорить с сыном Героя было опаснее, чем с самим Господом Богом.
Но настоящий масштаб его личности раскрывался, когда крейсер уходил в моря. Именно в моря — на флоте не любят сухих канцелярских терминов.
В морях контр-адмирал превращался в абсолютного монарха прочного корпуса. Святая святых центрального поста — кресло командира корабля, в которое запрещено садиться кому-либо под страхом проклятия, — было его законной лежанкой. В морях он любил мирно дремать в нем под мерный, убаюкивающий гул гирокомпасов. А потом открывал один глаз и меланхолично бросал в спину командиру лодки: «Пойду-ка я потяну дымок».
Экипаж при этих словах мгновенно покрывался липким потом. Все знали: адмирал, притворившись идущим покурить, пошел в десятый отсек.. Сейчас он доберется до запасного пункта управления и устроит внезапную заклинку рулей. Просто чтобы посмотреть, как эти расслабившиеся в тепле люди будут харкать кровью, пытаясь удержать многотонный крейсер от падения в черную океанскую бездну.
А если во время долгого перехода в морях какой-нибудь рулевой или боцман имел неосторожность клюнуть носом на вахте, пощады не было. Контр-адмирал Ш. не читал моралей. Он брал гаечный ключ, лично, с яростным сопением скручивал с резьбы рабочие кресла и швырял их за переборку рубки акустиков.
— Стоять, — чеканил он.
И боцманская команда управляла стратегическим ядерным крейсером стоя. Все моря. До самого возвращения на базу люди рулили лодкой на ногах, намертво усвоив, что сон на вахте вреден для опорно-двигательного аппарата. Для надежности Ш. мог, проходя мимо, по-отечески съездить засыпающему вахтенному кожаной перчаткой по ушам — исключительно ради улучшения кровообращения мозга.
И вот этот плавучий дурдом возвращается из морей домой.
На подходе к Ягельной на воду падает густой, как сметана, непроницаемый полярный туман. На берегу дежурный по дивизии офицер смотрит в это белое молоко и понимает, что обязан запретить лодке вход в базу и не давать буксиры.
Но если быть до конца честным, в глубине души дежурный был абсолютно, до неприличия счастлив. Этот туман был манной небесной! Каждая лишняя минута, которую контр-адмирал Ш. проведет там, за мысом, болтаясь в море — это лишняя минута благословенной тишины на берегу. Никто не будет срывать погоны, никто не заставит красить скалы и гонять чаек валиком. Дежурный по дивизии в этот момент истово молился всем морским дьяволам, чтобы туман продержался еще хотя бы сутки. Пусть болтаются во мгле, лишь бы этот сын Героя не ступил на железный плавпирс сегодня.
Но контр-адмирал Ш. слишком хорошо знал береговую породу людей. Он кожей чувствовал, как берег трусливо и радостно прячется от него за этой пеленой.
Ждать погоды и буксиров он не стал. Спустившись в центральный пост, он молча отодвинул штатного командира. Взял вахтенный журнал, размашисто, ломая стержень, вписал туда фразу об отстранении кэпа от управления и взял командование на себя.
И он погнал лодку в базу без буксиров, вслепую. Наплевав на акустику, на инструкции и на истерику береговых радаров. Он тащил гигантскую черную тушу сквозь туман на одних только звериных инстинктах, матерной тяге и памяти поколений, бурлившей в его крови.
Когда из мглы прямо на плавпирс вынырнул черный нос атомохода и ювелирно замер у железа, у дежурного по дивизии остановилось сердце. Он даже не успел распорядиться подать трап-сходню. Контр-адмирал Ш. ждать не привык. Он приказал кинуть за борт обычный штормтрап, перевалился через леер и спустился по веревкам на скользкий причал с ловкостью разъяренного леопарда. Не говоря ни слова остолбеневшему дежурному, он подошел к его служебному УАЗику, сел в него и укатил в штаб. Дежурный, отчетливо понимая, что его карьера только что разорвалась пополам, обреченно поплелся следом по лужам.
Адмирал Ш. обладал уникальным «чутьем на непорядок». Казалось, он слышит изменение оборотов турбин даже сквозь глубокий сон в своей каюте. В тот день командир решил втихомолку «поиграть» скоростью: на горизонте возник наглый норвежский танкер, который шел на сближение, явно провоцируя наш РПКСН и вовсю щелкая затворами фотоаппаратов.
Дрема адмирала испарилась мгновенно. Не прошло и пятнадцати секунд, как Ш. уже стоял на мостике, оценивая обстановку. А обстановка для него существовала только одна — боевая.
Взглянув на невозмутимую тушу танкера и «дипломатичную» нерешительность командира, адмирал перешел к активным действиям. Без лишних слов он экспроприировал подсумок с сигнальными ракетами. Дальше началось то, что норвежские моряки наверняка потом описывали как «внезапную атаку русских».
Адмирал начал «мочить» без разбора. Ракеты свистели над бортом танкера одна за другой, а одна особенно удачная вписалась аккурат в район ограждения рубки. Видя такой неистовый напор и понимая, что следующим в ход может пойти что-нибудь потяжелее ракетницы, норвежец резко дал по газам — винты забурлили на задний ход, и туша танкера поспешно отвалила вправо.
Надо было видеть аппетит, с которым адмирал «уничтожал» соседа! Рука автоматически ныряла в подсумок, глаза горели, взгляд не отрывался от цели. Когда боезаряд иссяк, Ш., кряхтя, сплюнул за борт и выдал свой финальный вердикт, от которого мостик вздрогнул:
— Б...ь! Всё как у нелюдей! А вы, командир, не атомным подводным крейсером стратегического назначения командуете, а галошей!
Контр-адмирал Ш. был невыносим. Но в этой невыносимости крылась великая правда флота: чтобы выжить в системе, где бумажка ценится больше человеческой жизни, нужно быть немного сумасшедшим. И отцовская зеленая шапка на его голове была не клоунским реквизитом, а короной человека, который имел полное право презирать правила, потому что сам эти правила писал — кровью, потом и солью всех своих морей..
Впрочем, было бы наивным и даже несправедливым считать, что подобный полководческий сюрреализм — это исключительно наша, отечественная монополия. Океан везде одинаково солон, а у атомных реакторов нет национальности. В военно-морских флотах по ту сторону железного занавеса тоже хватало своих «диких архиереев», чьи выходки ломали психику подчиненным, а штабных генералов доводили до язвы желудка.
У американцев был свой абсолютный, неприкасаемый тиран — адмирал Хайман Риковер, легендарный «отец ядерного флота США». По степени изощренного издевательства над офицерами он мог бы дать фору любому советскому контр-адмиралу.
Риковер никому не доверял и лично собеседовал каждого кандидата на должность командира атомной подлодки. Для этого в его кабинете стоял специальный стул, передние ножки которого были спилены на несколько дюймов. Офицер садился и сразу начинал соскальзывать вперед. Чтобы не упасть, ему приходилось напрягать все мышцы и намертво впиваться ногами в пол, в то время как адмирал орал на него, задавал абсурдные, провокационные вопросы или откровенно оскорблял.
Адмирал Риковер
Риковер мог запереть блестящего морского офицера в тесном темном чулане на пару часов, чтобы проверить его на клаустрофобию. Пентагон его ненавидел. Конгрессмены его боялись. Но его терпели десятилетиями. Почему? Потому что благодаря его параноидальной, садистской требовательности американские атомные субмарины ходили без аварий реакторов. Его самодурство спасало жизни.
Великобритания: Страшнее немецких торпед
В чопорном Королевском флоте Великобритании, где, казалось бы, должны безраздельно править чай в пять часов и джентльменские манеры, водились не меньшие монстры.
Во время Битвы за Атлантику, когда немецкие «волчьи стаи» топили британские конвои, главнокомандующим Западными подходами назначили адмирала Макса Хортона — прославленного подводника Первой мировой. Он оказался настолько безжалостным и жестоким начальником, что его собственные подчиненные боялись его больше, чем подводных лодок Карла Дёница.
Хортон создал для командиров эскортных кораблей тренировочные лагеря с такими садистскими, выматывающими до рвоты нагрузками и постоянными унижениями, что британские капитаны умоляли начальство поскорее отправить их обратно в штормовой океан под торпеды — лишь бы вырваться из-под власти этого диктатора.
Контр-адмирал Ш., Хайман Риковер, Макс Хортон — все они были невыносимы. Но в их невыносимости крылась великая правда флота: чтобы выжить в системе, где бюрократическая бумажка или малейшая расслабленность могут привести к ядерной катастрофе, нужно быть сумасшедшим. Зеленая шапка нашего адмирала или спиленный стул американского — это не клоунский реквизит. Это короны людей, которые имели полное право презирать правила, потому что сами эти правила писали — кровью, потом и солью всех своих морей.