Партбилет и право на хук справа
«Владимир Ильич стоит на броневике перед рабочими Путиловского завода. Речь, разумеется, должна быть зафиксирована летописцем революции — Бонч-Бруевичем. Но летописец устал от исторического процесса и заперся внутри броневика. Ленин спускается, и стучит в дверь:
— Бонч-Бгуевич, выходи!
— Не выйду!
— Бонч-Бгуевич, выходи!
— Не выйду!
— Бонч-Бгуевич, выходи!
— Идите на х** товарищ Ленин!
Тогда Ильич, повернувшись к массам, произносит:
— Товагищи габочие, ломайте фанегу!»
(Любимый анекдот рабочих Ленинградского Кировского Завода)
Весной восемьдесят девятого Семипалатинск напоминал затянувшийся похмельный сон. Воздух был липким от сырости и тяжелым от запаха тлена, который шел от плакатов «Слава КПСС!». Я стоял в горкоме комсомола, и этот их «завтрашний день» казался мне не светлым будущим, а бесконечным субботником в пыльном подвале. Передо мной на столе лежал комсомольский билет — маленькая книжица, которая к тому времени грела душу примерно так же, как мокрая ветошь. ИБД — Имитация Бурной Деятельности — цвела пышным цветом, и меня от этой пустоты уже натурально подташнивало.
Напротив сидела секретарша комсомольской ячейки. Девушка миловидная, но с таким начесом на голове, что им можно было бы заделывать пробоины в легком корпусе — прямое попадание торпеды выдержал бы, не шелохнувшись. Глаза её лучились тем особым государственным укором, который обычно приберегают для злостных дезертиров и расхитителей соцсобственности.
— Алексей, ну ты же понимаешь, — вещала она, и в голосе её дрожало фальшивое сострадание пополам с угрозой. — Комсомол — это кузница! Без билета ты в этой жизни просто… статистическая единица. Одумайся, за нами будущее!
Я тогда пророком не числился, но это «будущее» учуял сразу. Оно пахло не космосом, а спекуляцией. Сдал билет и вышел на улицу, чувствуя, как с плеч свалилась невидимая, но очень нудная бетонная плита. Прошло всего пять лет, и я встретил это «будущее» в ЦУМе. Та самая секретарша, напрочь позабыв про заветы Ильича и кузницу кадров, бодро командовала тремя бутиками. Торговала турецким кожзамом и китайским ширпотребом с таким же фанатизмом, с каким раньше цитировала устав. Видимо, под «завтрашним днем» она изначально подразумевала день завоза новой коллекции курток-варенок.
Но рок — штука с крайне извращенным чувством юмора. В тот самый миг, когда я в Семипалатинске с облегчением закрывал свою политическую лавочку, в Полярном матрос по фамилии Ковальчук решил этот самый крест добровольно на себя взвалить. Батя его, суровый донецкий парторг, вытесанный из куска антрацита, внушил сыну: красная книжица — это пропуск в касту небожителей, стальной щит и надежда флота.
Мизансцена была величественная. Завтрашний день должен был вписать Ковальчука в анналы истории Северного флота. Торжественное собрание, президиум в кумаче, замполит с глазами голодного ксендза. Замполит наш, честно говоря, напоминал тех самых Алоизия Морошека и Кушаковского, что охмуряли несчастного Адама Козлевича. Он уже грезил, как заарканит живую матросскую душу в идеологическое стойло, поставит галочку в отчете и выдохнет в лицо новобранцу смесь казенного восторга и несвежего чая. Ковальчук для него был не человеком, а идеальной «Антилопой-Гну», которая должна была послушно катить по рельсам генеральной линии.
Перспективы сияли, как свежевыкрашенная рубка РПК СН. Белая кость, доверие командования, золотой мост в гражданскую жизнь… Но флотская судьба — это не прямая линия, а кривая Коха, уходящая в бесконечный абсурд.
За сутки до триумфа Ковальчук неосторожно присел в курилке. Душа требовала общения, и он выдал серию анекдотов. Репертуар был из тех, за которые в тридцать седьмом ставили к стенке, а в восемьдесят девятом — просто брали «на карандаш». Ильич, Бонч-Бруевич, броневики и фанера — классика жанра. В тени за мусорным контейнером, сложив уши в трубочку, затаился персонаж. Классическая гарнизонная крыса, из тех, кто питается чужими оговорками. Это чмо по жизни и стукач по призванию уже к утру стояло в кабинете особиста, усердно скрипя пером и излагая подробности «интимной жизни вождей» в вольном пересказе Ковальчука.
Когда до Ковальчука дошло, что его сдали, писать апелляции он не стал. В душе несостоявшегося коммуниста схлестнулись две доктрины: ленинская дисциплина и дедовский завет о том, что крыс надо бить больно и сразу. Победила морская душа. Воспитательная работа была проведена с таким размахом и вдохновением, что через пять минут стукач превратился в живое учебное пособие по патологической анатомии — стал абсолютно черным, как уголь в шахтах Донецка.
Осознав, что партбилет теперь светит ему разве что в альтернативной реальности, Ковальчук решил: «Сгорел сарай — гори и хата!». Пока дежурная служба чесала затылки, он ушел в глубокий автономный поход по Полярному. Трое суток город вздрагивал. Ковальчук гулял так, словно завтра не просто дембель, а тепловая смерть вселенной. Музыка, спирт, всеприемлющие вохрушки с СРЗ — его ловили всей комендатурой, а он просачивался сквозь облавы, как ртуть в трюмных пайолах.
Когда его наконец «приземлили», северное сияние померкло от накала страстей. За политическую незрелость и выдающийся мордобой Ковальчуку выписали рекордные сорок пять суток губы. Причем срок обновлялся автоматически по приказу командующего: «Держать этого гладиатора под замком, пока он чего-нибудь еще не аннигилировал!». В итоге систему заклинило. Его так боялись выпускать в казарму, что продержали в застенках до самого приказа о демобилизации.
В часть его не вернули — от греха подальше. Прямо там, в комендатуре, сунули в руки предписание и вытолкнули за ворота: «Вали, Ковальчук, пока у нас стены целы».
Земляки-донетчане из экипажа успели подкинуть ему гражданские шмотки. И пошагал Ковальчук к вокзалу, чувствуя, что выполнил свой долг гораздо честнее, чем если бы стоял на трибуне. Стукачей на флоте не любили при любом строе — от царя Гороха до развитого социализма. И Ковальчук знал: он поступил верно. Ведь сам Владимир Ильич говаривал, что предателей надо карать беспощадно. До расстрела не дошло, но челюсть стукача явно требовала капитального ремонта, который ни одна партия в мире бы не оплатила. Так он и уехал — без красного билета, но с чистой совестью и тяжелым кулаком, который оказался весомее любых лозунгов.





