Пара слов о свободе
Свобода – идол угнетенных и погремушка слабоумных.
Ход обыденного человеческого рассудка при исправлении чувственных знаний
Поскольку о предметах вне нашего рассудка мы ничего не знаем иначе как только посредством наших представлений, которые мы собрали о них в нас самих, всякое исследование о свойствах внешних объектов есть не что иное как определенная обработка наличных в нас идей, которые относятся к таковым объектам. Но, однако же, это два в некоторых отношениях различных занятия: исследовать предметы посредством представлений о них, и подвергать исследованию, проверять, судить о ценности и бесполезности, истине и лжи самих этих представлений в нас. Мы ощущаем тела и их свойства, мы сравниваем, различаем и знаем их в отличие друг от друга, и мы относим их друг к другу посредством и при помощи ощущений и представлений, как посредством их образов в нас, причем мы предполагаем на основе естественного хода отождествления друг с другом идей и вещей, что они суть непосредственно вещи, а не их отпечатки и представления, которыми мы обладаем и с которыми мы имеем дело. Так мы исследуем объекты. Но если неспокойствие по поводу путаницы, в которую вводят те представления, либо же какая-нибудь иная причина побуждают нас лучше понять, каковы истоки и цели наших представлений, и прояснить их правильность или неправильность, их надежность или обманчивость, то мы усматриваем наши идеи с другой стороны. Тогда они больше не являются чем-то объективным, вещами вне рассудка, они суть нечто субъективное, модификации нас самих. Ряды идей являются нам подобно сцене в нас, а не как ряд вещей вне нас. Мы пытаемся познать их возникновение в нас, их внутреннее содержание и объем. Последнее есть наблюдение представлений и принадлежит к физике рассудка. Первое же принадлежит к философии объектов. Это различие все еще имеет место даже тогда, когда рассудок сам является объектом своих же собственных представлений.
...Наш рассудок находится среди своих представлений, как глаз в галерее картин, вещей и лиц, который никогда не видел и никогда не увидит [само изображенное на этих картинах]. Соответствуют ли, таким образом, представления тому, что они представляют, - это можно обнаружить лишь аналогичным способом и при помощи сходного вспомогательного средства, благодаря которому в подобном случае было бы возможно судить о сходстве картин с их объектами. Все, что при этом может сделать рефлексия, сводится в конце к тому, что она сравнивает представления с представлениями, а также идеи, которые она воспринимает одним способом от предметов, с идеями, которые она приобретает другим способом и на ином пути; к тому, что она потом обращает внимание на большую или меньшую гармонию идей между собой и с другими частями своего мыслительного резервуара; и, наконец, что является главным делом, к тому, что она выделяет некоторые связанные между собой, находящиеся в согласии устойчивые идеи, которые она получает посредством естественного употребления своих сил и которые она принуждается декларировать как истинные, соответствующие предметам отражения, и принимает их за надежные оригиналы среди своих картин, а также судит об остальных идеях в соответствии с их отношениями к этим идеям. Это те средства, благодаря которым рефлексия отыскивает среди разнообразных видов видимостей надежную и полноценную, которая не является пустой видимостью, которая совпадает в себе и с самой собой, которая изображает вещи, и изображает их так, каковы они суть, не только с одной стороны, не только так, как они могли бы явиться при отдельных случайных обстоятельствах, или с особой в своем роде точки зрения.
из примечаний
В данном случае «raisonnirende» было переведено как «рассуждающая» с учетом сложившейся традиции перевода известной фразы Фридриха Великого из сочинения Канта «Ответ на вопрос: что такое Просвещение?»: «Рассуждайте (räsonniert) о чем угодно и сколько угодно, только повинуйтесь!» (Kant, I. Beantwortung der Frage: Was ist die Aufklärung. А 484; T. 8. С. 31). В действительности же данная фраза Фридрихом Великим никогда не произносилась, а была ему приписана Э. Ф. Кляйном.(см. об этом: Was ist Aufklärung? Beiträge aus der Berliner Monatsschrift. Hrsg. von M. Albrecht, N. Hinske. Darmstadt, 1990. S. L, 517).
Тетенс наряду с Крузием и И. Г. Дарьесом одним из первых стал употреблять на немецком языке пару понятий «субъективное»/«объективное» («subjectivisch»/«objectivisch»), причем в значении, в котором эту понятийную пару употреблял также и Кант и которое в целом соответствует нашему сегодняшнему словоупотреблению. Для латинской терминологии в средние века и в раннее Новое время противопоставление объективный/субъективный имело совсем иной смысл. Поскольку субъект понимался как некое подлежащее, как то, что реально существует, а объект - как наши представления о субъекте, как нечто, что противоположно реальному, то по сравнению с современным значением данных терминов «субъект» и «субъективное», с одной стороны, и «объект» и «объективное», с другой стороны означали прямо противоположное нашему сегодняшнему пониманию. Данная тенденция употребления прослеживается еще у Р. Декарта (например, в разделах 14-16 третьего рассуждения из «Рассуждений о первой философии», где Декарт неоднократно говорит о «лишь объективной реальности» [tantum realitas obiectiva]. Тетенс же стремится к «объективности» знания и пытается очистить его от налета субъективности, что несет в себе опасность выдумок, неоправданных положений и др. С точки зрения грамматики употребляемые Тетенсом формы еще отличаются от современных: «subjectivisch» и «objectivisch» вместо «subjektiv» и «objektiv». Это, однако, не означает, что тем самым Тетенс подразумевает нечто вроде «объективистски» и «субъективистски» в смысле метаязыка: различие между «субъективистским» и «субъективным» или «объективистским» и «объективным», имеющее место в русском философском языке, на немецком языке трудно выразимо. Противопоставление субъективного и объективного буквально пронизывает многие сочинения Тетенса. В «Философских опытах» Тетенс придает
данному противопоставлению и иную окраску, заменяя субъективное/объективное на изменчивое субъективное/неизменчивое субъективное и утверждая, что «так называемое объективное» означает то же, что и «неизменчивое и необходимое в субъективном».
По Вольфу, остроумие есть способность быстрого и легкого схватывания сходства между разными предметами. Она основана на проницательности, способности воображения и хорошей памяти.
Капризы и раздумье
По поводу одной драмы (1843)
...В дикие времена феодализма (которые представляются такими поэтическими, чистыми у наших романтиков) рыцари имели обыкновение в своих поместьях выбирать маленьких девочек, обещавших красоту, и запирать в особое отделение, где за их нравственностью был строгий надзор; из этих рассадников брали они себе, по мере надобности, любовниц. Так рассказывает очевидец — Брантом. Нынче такого грубого и отвратительного уничижения женщины нет. А не правда ли, что-то родственное этим хозяйственным запасам осталось в воспитании девиц исключительно в невесты? Мысль, что она сама в себе никакой цели не имеет, кроме замужества,право, не нравственна и не пристойна.
По разным поводам (1846)
...Если мы мало видим детей, понимающих истины,— это оттого, что со дня рождения развращают естественный смысл ребенка воспитанием. Воспитание очень надолго лишает ребенка возможности понять ясное тем самым, что оно ему передает темное за ясное, подавляет авторитетом, систематически приучает детей к сумасшествию. Часть людей, свихнувши в молодости свой ум, так и остается на всю жизнь, вроде тех индейцев, которым при рождении сдавливали черепные кости; многие потом собственными трудами продолжают развивать в себе способность искаженного мышления и достигают нередко некоторой ловкости в этом искусстве. Человеку, понявшему ясно и основательно хоть одну ложь за правду, чрезвычайно трудно понять всякую истину; это объясняется по методе Жакото: типы нелепых выводов остаются в голове, как законы, от которых отвязаться мудрено. Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное.
...Безобразие подобного смешения принесло свой плод, именно мертвую мораль,— мораль, существующую только на словах, а в самом деле недостойную управлять поступками; современная мораль не имеет никакого влияния на наши действия; это милый обман, нравственная благопристойность, одежда — не более. У каждого человека за его официальной моралью есть свой спрятанный esprit de conduite *; официально он будет плакать о том, что бедный беден, официально он благородным львом вступится за честь женщины — privatim он берет страшные проценты, privatim он считает себя вправе обесчестить женщину, если условился с нею в цене. Постоянная ложь, постоянное двоедушие сделали m, что меньше диких порывов и вдвое больше плутовства, что редко человек скажет другому оскорбительное слово в глаза и почти всегда очернит его за глаза; в Париже я меньше встречал шуринеров и эскарпов, нежели мушаров **, потому что на первое ремесло надобно иметь откровенную безнравственность и своего рода отвагу, а на второе только двоедушие и подлость. Наполеон с содроганием говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует к растлению, к нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным: мы узнаем человека благовоспитанного по тому, что никогда не добьешься от него, чтоб он откровенно сказал свое мнение.
* (фр. дух поведения, такт, умение держать себя)
** убивающих ножом (от франц. chourineur) и убийц-грабителей (от франц. escarpe), нежели полицейских шпионов (от франц. mouchard).
I. Понятие всемирной истории. Д-р Ганс Ф. Гельмольт
1. Предмет и цель всемирной истории
...Вскоре после взятия Экбатаны Александром Великим, афинский философ Деметрий Фалернский писал: «Если бы 50 лет назад бог предсказал персам и персидскому царю или македонянам и македонскому царю будущее, то едва ли они поверили бы, что от персов, которым была подвластна почти вся земля, сохранится одно лишь название, и что македоняне, раньше едва известные по имени, приобретут господство над миром. Поистине, судьба не постоянна; она направляет все вопреки нашим ожиданиям и обнаруживает свою власть в самых удивительных стечениях обстоятельств. Теперь она ставит македонян в высокое положение персов, как будто желает показать, что предоставила первым пользование всеми благами лишь до тех пор, пока это ей заблагорассудится.» И когда Цезарь увидел на Рейне наших предков, то едва ли он считал возможным, что через несколько веков потомки их положат конец римскому владычеству или (возможно и такое воззрение) вдохнут в него новое содержание. Тацит был более способен к предчувствию в этом направлении. Гастон Буассье говорит: «чтобы знать, что станется с народом, нужно прежде всего изучить его прошлое; этому научает нас история». Развитие не представляет собою непрерывного движения вперед, и к нему отнюдь не применимо выражение «прогресс», которое заключает в себе несколько телеологическую закваску.
Историк не может удовлетвориться, как конечною целью всего совершающегося, ни «Provvedenza» Вико, ни «идеей Бога» Лилиенфельда, ни «нравственным совершенствованием» Бэра, «гуманитарной идеей» Гердера, Кольба или Н. Сыркина, ни «мировым государством» Блюнчли, обнимающим видимое человечество, или «миром народов» Людвига Штейна, ни «социальным культурным государством» или «нравственным мировым порядком» Иог. Унольда, достижимым при помощи наибольшего напряжения энергии наибольшего числа людей. И это – не взирая на благородную мысль, заключенную в каждом из перечисленных исторических воззрений на проявление Божества. Леопольд ф. Ранке расчленяет прогресс на идеальный и материальный; первый, кристаллизуясь в определенные великие духовные стремления, идет своими собственными путями, порою исключает даже рост материального прогресса, выражаемого техникою, и, во всяком случае, остановился в нравственном отношении со времени зарождения христаанства.
С другой стороны, Карл Эрнст ф. Бэр твердо держится того мнения, что прогресс, составляющий цель истории, в свою очередь, имеет лишь целью до бесконечности усовершенствовать совокупный человеческий род во всех областях, как в умственном, так еще более в нравственном отношении, что может продолжаться до бесконечности. Все это, однако, не более как личные убеждения, символ веры более или менее ограниченного кружка. От догматов нельзя, конечно, отрешиться, но нет необходимости к десяти символам веры прибавлять одиннадцатый.
...Всемирная история, чтобы быть научною, должна оставаться нейтральною.
...С другой стороны, в национально-экономической программе Фердинанда Лассаля, заключающей в себе его взгляды на философию истории, мы встречаем мысль, что прогресс означает фактическое развитие и расширение понятия о человеческой свободе. Он видит красную нить всемирной истории в том явлении, что сфера частной собственности все более ограничивается, между тем, как область вне частной собственности становится все обширнее. Без сомнения, мысль эта остроумна и, быть может, даже верна с точки зрения историка права, но все же она одностороння. Согласиться с этим способом рассуждения столь же невозможно, как, напр., с сравнением Зомбарта, который видит во всемирной истории лишь борьбу за участие в пище и за место у корма. Конечно, споры и войны играют видную роль в мировой истории, но отнюдь не исключительную. Отрицать это было бы насилием над действительностью.
...Нечто аналогичное мы читаем в «Основах философии техники» Каппа: вся история человечества, при точном анализе, сводится, в конце концов, к истории открытия более усовершенствованных орудий производства. К сожалению, еще более точный анализ убеждает нас в том, что такое соблазнительно простое решение вопроса не выдерживает критики, так как в основе его лежит одностороннее изучение уголка современной жизни: оно принимает в соображение лишь гигантские успехи техники в XIX веке. Капп разделяет, по-видимому, мысль Паскаля, Шопенгауэра, Ранке и некоторых других, что, в смысле внутренней красоты, нельзя идти дальше Софоклова творчества, и что одна лишь материальная культура, т. е. мир в его внешнем проявлении, в его формах существования и приспособлениях, вспомогательных средствах и орудиях, становится богаче и разнообразнее. В отношении же мудрости, доброты или внутреннего счастья человечество будто бы не делает успехов. Подобным, чисто личным ощущениям, выражениям чувств не должно быть места во «всемирной истории».
...И Гердер, как ни открещивался он от «сокровенных замыслов высшей Силы» и «тайного плана Провидения» в истории, не мог ускользнуть от ловушки философски-неисторического воззрения. Искушение распутать нити слишком заманчиво. Для кого, как для Эдуарда Мейера, история («в тесном смысле») означает борьбу личности за свободу против традиции и объединения, кто, подобно Канту или лорду Актону, понимает под всемирной историей развитие понятия о свободе, или вместе с Александром фон-Гумбольдтом ставит целью человечества свободное развитие внутренней силы, тот вносит в историю философские мысли, имеет предвзятые мнения о ней, подпадает под власть телеологии. Брат Александра Гумбольдта Вильгельм еще 80 лет тому назад сказал, что телеологическое воззрение в истории никогда не достигает живой правдивости мировых событий. «Целей, как их называют, не существует. Судьбы человеческого рода катятся вперед подобно тому, как реки стремятся с гор к морю, как поле ростит травы, как насекомые окукляются и превращаются в бабочек, как народы теснят и вытесняются, уничтожаются, стираются... В мировой истории должно познавать не планы Существа, чуждого, мало доступного чувствам и еще менее постигнутого разумом, планы, обнимающие лишь несколько тысячелетий, но силу природы и человечества.» Природа и человек – вот факторы, творящие историю. Дружной работой и взаимодействием их делается то, что сделано.
...В общем, однако, сохраняет силу положение, что историк тем ближе к истине, чем больше его собственная личность остается в тени. И чем исключительнее исторический труд опирается на источники, тем прочнее будет его результат.
Дилетантизм в науке
Дилетанты и цех ученых (1843)
...Стремление к истине, к знанию не исключает никаким образом частного употребления жизни; можно равно быть при этом химиком, медиком, артистом, купцом. Никак не можно думать, чтоб специально ученый имел бо́льшие права на истину; он имеет только бо́льшие притязания на нее. Отчего человеку, проводящему жизнь в монотонном и одностороннем занятии каким-нибудь исключительным предметом, иметь более ясный взгляд, более глубокую мысль, нежели другому, искусившемуся самыми событиями, встретившемуся в тысяче разных столкновениях с людьми? Напротив, цеховой ученый вне своего предмета за что ни примется, примется левой рукой. Он не нужен во всяком живом вопросе. Он всех менее подозревает великую важность науки; он ее не знает из-за своего частного предмета, он свой предмет считает наукой. Ученые, в крайнем развитии своем, заняли в обществе место второго желудка животных, жующих жвачку: в него никогда не попадает свежая пища — одна пережеванная, такая, которую жуют из удовольствия жевать. Массы действуют, проливают кровь и пот, а ученые являются после рассуждать о происшествии. Поэты, художники творят, массы восхищаются их творениями — ученые пишут комментарии, грамматические и всяческие разборы. Все это имеет свою пользу; но несправедливость в том, что они себя считают по праву головою выше нас, жрецами Паллады, ее любовниками, хуже — мужьями ее.
...они бревнами лежат на дороге всякого великого усовершения не потому, чтоб не хотели улучшения науки, а потому, что они только то усовершение признают, которое вытекло с соблюдением их ритуала и формы или которое они сами обработали. У них метода одна — анатомическая: для того, чтоб понять организм, они делают аутопсию. Кто убил учение Лейбница и дал ему труповой вид школьности, как не ученые прозекторы? Кто из живого, всеобъемлющего учения Гегеля стремился сделать схоластический, безжизненный, страшный скелет? — Берлинские профессора.
...Мне кажется, награда всякому труду в самом труде, в деятельности. Но, не подымаясь в эту сферу, расскажу один старый анекдот.
Какой-то добрый француз сделал модель парижского квартала из воска с удивительною отчетливостию. Окончив долголетний труд свой, он поднес его Конвенту единой и нераздельной республики. Конвент, как известно, был нрава крутого и оригинального. Сначала он промолчал: ему и без восковых кварталиков было довольно дела — образовать несколько армий, прокормить голодных парижан, оборониться от коалиций...* Наконец, он добрался до модели и решил: «Гражданина такого-то, которого произведения нельзя не признать оконченно-выполненным, посадить на шесть месяцев в тюрьму за то, что он занимался бесполезным делом, когда отечество было в опасности». С одной стороны, Конвент прав; но вся беда Конвента состояла в том, что он во всех делах смотрел с одной стороны, да и то не с самой приятной. Ему не пришло в голову, что человек, который мог с охотой заниматься годы целые леплением из воска, и притом такие годы, не мог никуда
быть иначе употреблен. Мне кажется, подобных людей не следует ни наказывать, ни награждать. Специалисты науки находятся в этом положении: им ни брани, ни похвалы; их занятия, без сомнения, не хуже да и, конечно, не лучше всех будничных занятий человеческих. Странная несправедливость состоит в том, что ученых считают повыше простых граждан, освобождают от всяких общественных тягостей, потому что они ученые,— а они рады сидеть в халате и предоставлять другим все заботы и труды. За то, что человек имеет мономанию к камням или к медалям, к раковинам или к греческому языку, за это его ставить в исключительное положение нет достаточной причины. Между тем избалованные обществом ученые дошли было до троглодитовски дикого состояния. И теперь всякий знает, что нет ни одного дела, которое можно поручить ученому: это вечный недоросль между людьми; он только не смешон в своей лаборатории, музеуме. Ученый теряет даже первый признак, отличающий человека от животного,— общественность: он конфузится, боится людей; он отвык от живого слова; он трепещет перед опасностью; он не умеет одеться; в нем что-то жалкое и дикое. Ученый — это готтентот с другой стороны, так, как Хлестаков был генерал с другой стороны. Таково клеймо, которым отмечает Немезида людей, думающих выйти из человечества и не имеющих на то права. А они требуют, чтобы мы признали их превосходство над нами; требуют какого-то спасиба от человечества, воображают себя в авангарде его! Никогда! Ученые — это чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Чиновники не принадлежат к аристократии, и ученые не могут считать себя в передовой фаланге человечества, которая первая освещается восходящей идеей и первая побивается грозой. В этой фаланге может быть и ученый, так, как может быть и воин, и артист, и женщина, и купец.
* В рукописи фраза после слова дела имела следующий вид: «спасти Францию, да свою идею, пообрубить лишние головы, образовать несколько армий, прокормить голодный народ...».
...получив диплом, человек в самом деле воображает, что он знает науку, в то время когда диплом имеет, собственно, одно гражданское значение; но носитель его чувствует себя отделенным от рода человеческого: он на людей без диплома смотрит как на профанов. Диплом, точно иудейское обрезание, делит людей на два человечества *. Юноша, получивший диплом, или принимает его за акт освобождения от школы, за подорожную в жизнь,— и тогда диплом не сделает ни вреда, ни пользы; или он в гордом сознании отделяется от людей и принимает диплом за право гражданства в республике litterarum и идет подвизаться на схоластическом форуме ее. Республика ученых — худшая республика из всех когда-нибудь бывших, не исключая Парагвайской во время управления ею ученым доктором Франциа.
* Далее в рукописи: «(Почему никто не берет диплом в красоте, в уме — потому что одного взгляда и одного слова достаточно, чтоб без всяких pieces justificatives (оправдательных документов — франц.) понять, кто красив и кто нет. А разве) Диплом по большей части свидетельствует, что такой-то не глупорожденный (и не сумасшедший) и знает по-латыни, да еще кое-что. Что касается до первого, можно рассудить без диплома, что касается до второго — никому дела нет до этого. Диплом дается по экзамену — экзамен имеет такое же отношение к знанию человека, как погружение руки в кипяток к правоте его: может очень быть, что хорошо ответивший и в самом деле знает что-нибудь или макавший руку невинен. Именно потому и может быть это, что нет никакого истинного отношения, а одно случайное».
Глава 14
В кабинете редактора большой либеральной газеты — «Слово народа» — шло чрезвычайное редакционное заседание, и так как вчера законом спиртные напитки были запрещены, то к редакционному чаю, сверх обычая, были поданы коньяк и ром.
Матерые, бородатые либералы сидели в глубоких креслах, курили табак и чувствовали себя сбитыми с толку. Молодые сотрудники разместились на подоконниках и на знаменитом кожаном диване, оплоте оппозиции, про который один известный писатель выразился неосторожно, что там — клопы.
Редактор, седой и румяный, английской повадки мужчина, говорил чеканным голосом, — слово к слову, — одну из своих замечательных речей, которая должна была и на самом деле дала линию поведения всей либеральной печати.