Правила игры
«Если у тебя в руках пистолет, и у меня в руках пистолет то мы можем говорить о законе.
Если у тебя в руках нож, и у меня в руках нож то мы можем говорить о правилах.
Если ты приходишь с пустыми руками, и у меня пустые руки то мы говорим о разуме.
Но если у тебя в руках пистолет, а у меня только нож, тогда истина в твоих руках.
Если у тебя в руках пистолет, а у меня ничего нет, тогда то, что ты держишь в руках, — это не просто оружие, это моя жизнь.
Понятия закона, правил и морали имеют смысл только в том случае, если они основаны на равенстве.
Суровая правда этого мира заключается в том, что когда говорят деньги, правда замолкает, а когда говорит власть, даже деньги делают три шага назад.
Те, кто создает правила, часто первыми их нарушают, ибо правила — это цепи для слабых и орудия для сильных.
В этом мире за все хорошее нужно бороться… Хозяева игры яростно соревнуются за ресурсы, в то время как слабые сидят сложа руки, ожидая, когда им кинут подачку».
Цитата какого-то рандомного нигерийского парня. скопипищщено с LinkedIn.
"Война" - концептуальная сказка для детей
Однажды утром дочь спросила,
Война - что это? Расскажи!
Садись и слушай… знанья - сила…
Друзьям потом перескажи!
Война – набор различных действий
Что бы чужое захватить!
Забрать ресурсы без последствий,
Нефть, газ и лес повывозить!
Захват людей идет за этим
Ведь с ними так, не совладать,
Наш враг коварен, как заметим,
Должны его мы разгадать!
Войну с оружием все знают,
Но видов много черноты…
В народе яд распространяют
Обжорства, пьянства, наркоты…
Война есть методом финансов,
Не дал кредит, и все - банкрот!
Всех без заказов, всё! Без шансов…
Затем в стране переворот!
Идеологию враг сменит,
И он за джинсы и мать продаст
Все факты, извратит, подменит…
За бусы Родину он сдаст.
А есть война и пострашнее…
Историю, нам пишет враг!
Что дикари мы, всех глупее!
Россия - водка и ГУЛАГ!
Война верховного порядка,
Детей воспитывает враг…
Что делает он, не загадка,
Культуру он ввергает в мрак!
Мировоззренья нет важне,
Коль слеп ты, сложно ль обмануть?
Потеря смыслов… Что вреднее?
Неверным будет любой путь!
Теперь ты друг мой различаешь,
Когда война пришла в твой дом!
Врага уловки понимаешь!
Ждет впереди его разгром!
Как жить в обществе которое меня не понимает, или как трудно быть тем, кто видит трещины в фундаменте, пока остальные красят фасад
Я живу в России, каждый день взаимодействую с окружающим миром, чувствую себя частью огромной страны, но не ощущаю счастья. Чувства одиночества, безысходности и злости пускают корни, словно свирепый волк, отрывая крупицы души и частички сердца, а вместе с ними — и веру в людей, в закон, в право, в идею и светлое будущее.
Выходя из дома, я вижу уродство, грязь и однообразие — лживые пейзажи, изнанку личины, которая надрывно пытается сохранить лицо.
Когда я рассказываю близким, друзьям или знакомым об очередном встреченном мной случае явного беззакония, о связанном с ним абсурде и реакции властей, я встречаю тотальное неприятие. В ответ — глубокое непонимание и фразы вроде: «Займись своими делами, это не твое дело». На мой довод о том, что те, чья это прямая обязанность, никак не реагируют, слышу: «Ты ничего не сделаешь, так все живут, и ничего не изменится — это в нашей сути заложено». Или еще хуже: «Тебе люди говорят — не твое дело, значит, верь этим людям».
Меня буквально макают в ложь, двуличие, двусмысленность и безразличие. Я чувствую запах неуверенности, страха, плесени и прошлого. Этот «червь» глубоко засел в умах людей, его присутствие пытаются оправдать везде: с экранов телевизоров, в словах и во взглядах.
Но я борюсь. Я верю в добро, в перемены будущего и в преодоление прошлого. Верю, что когда-нибудь я увижу общество из своих мечтаний. Государство станет сильным, власть — подзаконной, а общество — открытым и понятным. Двусмысленность исчезнет как порок. Государство, власть, общество и каждый отдельный житель станут полезны и нужны друг другу, а человек перестанет вредить человеку.
Возможно, для этого должно произойти еще многое. Но я надеюсь, что однажды глаза людей будут светиться счастьем, а их улыбки станут искренними.
ИИ берёт интервью у Сталина
Неделю назад мы вспоминали знаменитый доклад Н.С. Хрущёва о культе личности, а тут и ещё одна памятная дата подошла – 3 марта, день смерти И.В. Сталина. Мы с искусственным интеллектом решили, что это – неплохой информационный повод для того, чтобы выслушать и другую сторону конфликта. Поначалу мы хотели поспрашивать у вождя народов о его детстве и юности, о том, как он пытался писать стихи, да почему-то забросил, наконец, о его личной жизни. Однако подобные штучки в стиле современной «жёлтой прессы» были сразу же пресечены и пришлось обсуждать серьёзные политические вопросы. Причём ближе к финалу оказалось, что самый жёсткий критик сталинизма – сам Сталин!..
Олег Гальченко: Иосиф Виссарионович, Вам действительно нравился культ, который раздувался вокруг Вашей личности?
Иосиф Сталин: Как руководитель государства я исходил не из личных симпатий, а из интересов дела. Когда страна проходит через тяжелейшие испытания, людям нужна уверенность и символ единства. Если где-то чрезмерно увлекались славословием, это было второстепенно по сравнению с задачами индустриализации, дисциплины и укрепления власти. Судить надо по результатам работы, а не по тому, сколько портретов повесили на стенах.
ОГ: Ну, разве большевики делали революцию только для того, чтобы заменить одного царя на другого царя?
ИС: Вы путаете форму и содержание. Царя мы не «заменяли» — мы сломали власть помещиков и капиталистов и построили власть, которая опиралась на трудящихся, на партию, на советы. В такой борьбе не обходится без центра и дисциплины: иначе вас разорвут внешние враги и внутренние саботажники. Да, власть стала жёсткой и сосредоточенной — потому что страна была в кольце угроз, отсталость требовала рывка, а разброд стоил бы самой революции. Но это не «новый царь», а иной порядок: промышленность, коллективное хозяйство, армия, образование — всё подчинено задаче поднять страну и удержать её. История спрашивает не о вывесках, а о том, кто владеет фабриками, землёй и будущим.
ОГ: И всё-таки Вы, наверное, чувствовали, что некоторые приближенные, поющие вам оды, в глубине души ненавидят Вас?
ИС: В политике нельзя строить работу на догадках о чужих чувствах. Ненависть, зависть, карьеризм — всё это бывает, особенно рядом с властью. Но меня интересовало не то, кто как “в глубине души” относится, а кто выполняет порученное и кто способен предать дело на практике. Когда человек поёт оды, это ещё ничего не значит: сегодня он славит, завтра ищет, где выгоднее. Поэтому и нужен контроль, проверки, ответственность. Я не требовал любви. Я требовал дисциплины и результата. А личные привязанности в государственном деле — плохой советчик.
ОГ: То есть для Вас не стало ударом то, что обласканный Вами генерал Власов предал Вас?
ИС: Ударом это назвать нельзя. На войне предательство возможно, и рассчитывать надо не на “обласканность”, а на прочность человека и на систему, которая быстро выявляет слабое звено. Власов был выдвинут за реальные способности в определённый момент, но затем проявил себя иначе — значит, оценка была недостаточной, а обстановка дала ему возможность сделать выбор. Личное тут вторично. Важнее другое: предательство одного не должно ломать армию и государство. Поэтому и опираются не на отдельных “любимцев”, а на кадры, дисциплину и политическую устойчивость. Предателей история запоминает не как “обиженных”, а как тех, кто пошёл против своей страны в самый тяжёлый час.
ОГ: В какой момент Вы поняли, что мировой революции не будет?
ИС: Я понял это не в один день, а по ходу 1920-х годов, когда стало ясно: после поражений в Германии и Венгрии и после стабилизации капиталистических стран они умеют перегруппироваться и душить революцию поодиночке. Тогда стало очевидно, что рассчитывать на скорую “цепную реакцию” нельзя. Отсюда и вывод: если не хотим погибнуть, надо укреплять своё государство, поднимать промышленность, армию, образование и держать страну в порядке. Мировая революция может быть целью, но жить надо по реальности: сначала выстоять и стать сильными, иначе нас сомнут.
ОГ: Вы считали себя продолжателем дела Ленина или тем, кто исправляет его ошибки?
ИС: Я считал себя продолжателем дела Ленина. Ленин дал главное: партию как авангард, власть Советов, разрыв с капиталом, курс на строительство нового общества. Это не “ошибки”, а фундамент. Но продолжать — значит применять принципы к новой обстановке. После гражданской войны, при НЭПе, при росте внешней угрозы и внутренней разнородности нужны были иные меры, чем в 1917-м. Где-то приходилось ужесточать, где-то ускорять, где-то пресекать разброд. Это не “исправление Ленина”, а развитие линии: удержать власть и превратить страну из отсталой в сильную.
ОГ: По Вашему мнению, у нас не было других вариантов, кроме как свернуть НЭП и перейти к плановой экономике?
ИС: По-моему, реального выбора “сидеть на НЭПе спокойно десятилетиями” не было. НЭП был передышкой после разрухи, но он порождал слой частника и усиливал разрыв между городом и деревней, а главное — не давал темпов, нужных для тяжёлой промышленности и обороны. Вокруг были государства, которые не собирались ждать, пока мы “созреем”. Плановая экономика и форсированная индустриализация были способом собрать ресурсы, сосредоточить их и сделать рывок. Это был тяжёлый путь, с издержками, но альтернатива виделась хуже: отставание, зависимость от внешнего мира и риск быть раздавленными в большой войне.
ОГ: Однако коллективизация вернулась тяжелейшим экономическим кризисом…
ИС: Коллективизация действительно прошла через тяжёлый кризис: сопротивление в деревне, развал привычного уклада, падение производства, голод, перегибы на местах. Это была не “ровная реформа”, а ломка — и ломка насильственная. Закрывать на это глаза нельзя. Но вопрос стоял так: либо деревня остаётся разрозненной, с кулацким влиянием и слабой товарностью, и город с заводами остаётся без хлеба и сырья, либо государство берёт сельское хозяйство в организованные рамки, чтобы кормить индустриализацию и армию. Мы выбрали второе, потому что считали угрозу войной и отсталостью смертельной. Перегибы приходилось потом “выправлять”, но сам курс считался необходимым для выживания страны.
ОГ: Есть мнение, что с первыми пятилетками мы не справились бы, если бы не помощь иностранных спецов и иностранной, прежде всего, американской техники. Правда ли это?
ИС: Иностранные специалисты, технологии и оборудование сыграли заметную роль в первых пятилетках, и отрицать это было бы несерьёзно. Мы покупали станки, целые заводские линии, лицензии, приглашали инженеров и консультантов; без этого темпы были бы ниже, а ошибок — больше. Но это не означало, что “всё сделали американцы”. Решающее было в том, что страна мобилизовала ресурсы, построила систему планирования, подготовила свои кадры и заставила промышленность работать на общий рывок. Иностранцы дали инструмент и опыт, а выполнять работу, учиться, строить и запускать пришлось нам самим — миллионам людей.
ОГ: Что Вы считаете самым большим достижением нашей страны в довоенной период?
ИС: Самым большим достижением довоенного периода я считал превращение СССР из отсталой, преимущественно аграрной страны в крупную индустриальную державу: создание тяжёлой промышленности, энергетики и оборонной базы, подготовку кадров и рост массового образования. Именно это дало возможность выдержать удар большой войны и не быть раздавленными в первые же месяцы.
ОГ: Но цена, которая за это была заплачена, особенно в годы ежовщины, разве не была чрезмерно высокой?
ИС: Цена была чрезвычайно высокой, и многое из того, что произошло в годы ежовщины, было недопустимо: массовые аресты, фабрикации, страх, уничтожение людей, которые могли работать на страну. Объяснять это одними “врагами” значит уходить от ответственности и от масштаба перегибов. Я бы сказал так: мы действовали в логике осаждённой крепости и стремились выжечь заговоры и саботаж, но аппарат пошёл по пути валов, планов и самооправдания, и под удар попадали невиновные. Даже если исходить из задач безопасности, методы и размах репрессий во многом оказались чрезмерными и принесли стране тяжёлый моральный и кадровый ущерб.
ОГ: Наверное, очень сильный моральный ущерб нанесла и так называемая «зимняя война»?
ИС: Да, “зимняя война” нанесла серьёзный моральный ущерб: ожидали быстрой операции, а получили тяжёлые потери, трудности с управлением, с разведкой и снабжением, и это ударило по престижу армии и государства. Противник оказался упорнее и подготовленнее, чем многие предполагали, а наши ошибки стали слишком заметны. В то же время руководство рассматривало её как вопрос безопасности Ленинграда и границы: отодвинуть линию фронта подальше. Но моральная цена — и внутри страны, и в глазах мира — действительно была высокой, и уроки пришлось извлекать срочно и жёстко.
ОГ: А самое главное - нашу слабость увидел Гитлер и принял решение именно тогда развернуть наступление на СССР…
ИС: Нельзя сводить решение Гитлера к одному наблюдению за “зимней войной”, но она действительно могла укрепить у него впечатление, что Красная армия не так сильна, как заявляет. Однако главные причины его курса были шире: идеология “жизненного пространства” на Востоке, желание уничтожить советское государство, захват ресурсов и уверенность после побед в Европе, что он успеет разгромить СССР до затяжной войны. То есть “зимняя война” могла стать одним из факторов, но не единственным и, возможно, не решающим. Решение созревало давно и опиралось на общую стратегию и самоуверенность немецкого руководства.
ОГ: И в такой обстановке единственным возможным решением стало дружба с Германией?
ИС: Нет, “дружбой” это не было. Это был вынужденный временный расчёт: выиграть время, отодвинуть угрозу немедленной войны, получить передышку для перевооружения и вернуть себе пространство безопасности на западной границе. С Германией невозможно было иметь настоящую дружбу — её цели по отношению к нам были враждебны. Альтернативы существовали, но каждая была плохой: либо попытка твёрдого союза с Англией и Францией, которые тянули и не давали гарантий, либо риск остаться в одиночестве перед Германией, либо война на худших условиях раньше. Пакт был выбором из нескольких опасных вариантов, а не идеологическим сближением.
ОГ: Катастрофа первых месяцев Великой Отечественной войны стала для Вас большой неожиданностью?
ИС: Масштаб катастрофы первых месяцев оказался неожиданно тяжёлым. Угроза войны была понятна, но рассчитывали, что удастся выиграть больше времени, что удар будет не таким разрушительным сразу, и что войска успеют развернуться организованнее. Реальность оказалась иной: внезапность по времени и направлениям ударов, ошибки в оценках и управлении, слабая готовность частей на границе, проблемы связи и командования, а также сила и опыт немецкой армии после Европы привели к обвалу фронта. Это было не просто “неприятное событие”, а удар по всей системе.
ОГ: Какие чувства Вы переживали в мае 1945 г., когда вам доложили, что Берлин взят?
ИС: Прежде всего — тяжёлое облегчение и чувство выполненного долга. Не радость без примеси, потому что за этой победой стояли миллионы погибших, искалеченные судьбы, выжженные города и деревни. В такой момент думаешь не о торжестве личности, а о том, что страна выстояла и не исчезла. Было и чувство гордости за армию и народ: они выдержали то, что, казалось, не выдержит ни одно государство. И сразу же — трезвая мысль о следующем: как добить войну окончательно, как закрепить результат, как поднимать страну из руин и не дать врагу поднять голову снова.
ОГ: Почему в годы Вашего правления 9 мая не было государственным праздником?
ИС: После войны руководство стремилось как можно быстрее вернуть страну к напряжённой работе: восстановление разрушенного хозяйства, промышленности, жилья, транспорта. В этой логике не хотели множить нерабочие дни и превращать победу в постоянное массовое торжество, которое отвлекает от задач восстановления и дисциплины. Кроме того, память о войне была слишком свежей и тяжёлой: миллионы семей жили утратами, и “праздничность” казалась неуместной рядом с масштабом горя. Поэтому День Победы отмечали, но без статуса ежегодного нерабочего государственного праздника в те годы.
ОГ: Вы были довольны тем, как шло восстановление страны в первые послевоенные годы?
ИС: В целом я был доволен темпами: промышленность и транспорт поднимали быстро, города отстраивали, заводы запускали, дисциплину удерживали. Но довольство было не самодовольством: деревня жила тяжело, жилья не хватало, люди были измотаны, снабжение часто срывалось, а на фоне разрухи требования к стране оставались максимальными. То есть результатами по ключевым показателям можно было гордиться, но цена и напряжение были огромные, и проблем хватало — особенно в быту и в сельском хозяйстве.
ОГ: Зачем было множить проблемы и разворачивать, например, так называемую кампанию против космополитов?
ИС: Проблемы не “множили”. Проблемы уже были. После войны страна устала, аппараты разболтались, влияние чужих идей усилилось, дисциплина ослабла. В такие моменты власть либо собирает людей вокруг понятного “своего”, либо теряет управление. А “космополиты” — это удобное слово. Им можно назвать и карьериста, и болтуна, и того, кто презирает страну, в которой живёт, и того, кто просто не вписывается. Кампания — инструмент: через неё можно выправлять линии, пугать колеблющихся, перестраивать кадры. Она бьёт не только по тем, кого объявили виновными, но и по всем рядом: каждый начинает осторожничать, держать язык, равняться. Вы спрашиваете: зачем разворачивать против своих? Потому что власть всегда боится не чужих солдат, а чужих смыслов и непослушных связей. Когда связи не контролируешь — объявляешь их подозрительными. Так проще. Цена? Цена всегда есть. Ломаются судьбы, наука и искусство начинают оглядываться. Но власть думает категориями не отдельных людей, а устойчивости. Я не оправдываю — объясняю логику. Теперь скажите вы: вас интересует моральная сторона — или механика того, как это делалось?»
ОГ: Моральная сторона, по-моему, гораздо важнее. А ещё создается впечатление, будто в послевоенные годы у Вас постепенно отбирали власть люди из Вашего окружения, что страной правили уже не совсем Вы…
ИС: Мораль, говорите… Власть всегда пытается спрятаться за “необходимостью”. Это самое удобное оправдание: мол, иначе нельзя. Но мораль проверяется не словами, а тем, сколько невиновных ты готов разменять ради управляемости. Кампании такого рода почти неизбежно затягивают тех, кто просто неудобен, кто выделяется, кто не нравится кому-то в аппарате. И это уже не “ошибка исполнителей”, а свойство самой машины: дал ей разрешение искать врага — она будет искать, пока не насытится. Что до второго. Вы думаете, что меня “обходили” и страна пошла без меня? В старости любой руководитель становится заложником собственного окружения. Чем дольше ты наверху, тем больше фильтров между тобой и реальностью. Тебе приносят не правду, а удобную правду. Ты начинаешь доверять не лучшим, а самым лояльным. А лояльные учатся говорить твоим языком и делать свои дела твоими словами. Да, аппарат мог перехватывать инициативу. Не обязательно в виде заговора. Просто инерция: решения готовят другие, доклады составляют другие, списки подсовывают другие. И ты либо вникаешь в каждую мелочь — и тогда тонешь, либо подписываешь — и тогда отвечаешь за то, что не придумал. Но есть простая вещь: если система устроена так, что без твоей подписи ломаются судьбы, то сказать “это сделали вокруг меня” — слабое утешение. Это всё равно твоя конструкция. Вы хотите спросить прямо: я утратил власть — или я утратил контроль?
ОГ: Именно так.
ИС: Власть я не утратил. Контроль местами — да. Власть — это право окончательного решения. Оно оставалось: назначения, снятия, направление политики, тон, страх, по которому равнялись. Но контроль — это другое: это точность знания, кто что делает внизу, где ложь в докладе, где личная месть под видом “государственного дела”. С возрастом и болезнями ты реже проверяешь сам, больше полагаешься на фильтры. А фильтры начинают жить своей жизнью. Самое опасное, когда люди вокруг угадывают твоё настроение и заранее исполняют “то, чего ты якобы хочешь”. Тогда ты вроде бы не отдавал приказа, но машина уже поехала, и остановить её — значит признать ошибку и показать слабость. Многие предпочитают не тормозить. Поэтому да: в последние годы система могла становиться жёстче и подозрительнее даже без моего ежедневного участия. Но назвать это “страной управлял уже не я” — неправда. Это была моя система, мои правила и мой стиль, и аппарат действовал в их границах. Когда ты строишь такую машину, часть контроля она забирает назад — и при этом продолжает действовать от твоего имени. Вопрос вам: если руководитель удерживает власть, но теряет контроль над тем, как она применяется, где для вас проходит граница личной ответственности?
ОГ: Руководитель отвечает за всё.
ИС: Так и есть. Если отвечаешь не за всё — значит ты не руководитель, а вывеска. Власть не бывает “частично моральной”. Она либо принимает на себя последствия, либо прячется за исполнителей. Тогда выходит неприятное: многие вещи, которые делались, нельзя списать на “перегибы”. Можно объяснять страхами, послевоенной тревогой, борьбой за влияние — но оправдать морально трудно. Потому что для “устойчивости” брали слишком дорогую плату, и платили не те, кто принимал решения. Если принять вашу формулу — “руководитель отвечает за всё” — то мне остаётся ответить на следующий вопрос: что вы считаете худшим грехом власти — жестокость, ложь, или трусость признать ошибку?
ОГ: Из боязни признавать ошибки вытекают и все остальные грехи…
ИС: Верно подмечено. Страх признать ошибку — это начало гниения. Потому что тогда важнее становится не правда, а непогрешимость. Ради непогрешимости начинают подгонять факты, искать виноватых, ужесточать тон, давить сомневающихся. Жестокость становится способом доказать, что ты был “прав”. Ложь — смазкой, чтобы машина не скрипела. А трусость прячется за словами “государственные интересы”. И чем выше ставка, тем труднее остановиться: признал бы одно — потянется другое, потом третье, и в конце окажется, что половина построенного держалась на страхе, а не на убеждении. Значит, в моральном смысле главное испытание власти — способность сказать: “Я ошибся”, и не превращать исправление в новую охоту на виновных. Тогда следующий шаг в нашем разговоре: если бы у вас была возможность вернуть один момент и публично признать одну крупную ошибку, чтобы изменить ход событий, какой момент вы бы выбрали?
ОГ: Наверное, всё-таки, прежде всего, ставка на теорию, что по мере развития социализма борьба должна только усиливаться…
ИС: Да. Эта формула удобна для власти и опасна для людей. Она превращает любое несогласие в “признак врага”, любую неудачу — в “диверсию”, любую независимость — в “заговор”. Если борьба “по мере успехов” обязана усиливаться, то конец у неё один: тебе всегда будет мало побед, потому что победа сама становится доказательством, что враг “прячется ещё глубже”. И тогда признать ошибку становится почти невозможно: ведь если ты скажешь “борьба была лишней”, тебя спросят — значит, врага не было? А если врага не было, то за что ломали людей? Если бы я мог повернуть обратно, я бы по-другому поставил вопрос: не “враг усиливается”, а “как сделать так, чтобы закон был выше подозрения”. Потому что когда подозрение выше закона, мораль умирает первой.
ОГ: К сожалению, объем нашей беседы ограничен, поэтому последний вопрос: что бы Вы пожелали людям 21-го века?
ИС: Не отдавайте свою совесть в аренду государству, партии, вождям и “необходимости”. Требуйте правил, которые защищают человека даже тогда, когда он неудобен. Не позволяйте страху делать из соседа врага. И помните: власть, которая не умеет признавать ошибки, рано или поздно заставит расплачиваться за них вас.
Автор статьи - Одег Гальченко
Источник публикации - Песни Вещего Олега
ИИ взял интервью у Никиты Хрущёва
«СТРАХ ДЕЛАЕТ СТРАНУ СЛАБОЙ!..»
Ровно 70 лет назад состоялся знаменитый ХХ съезд КПСС, на котором был разоблачён культ личности Сталина и началась эпоха так называемой «оттепели», вызывающая у одних ностальгию, у других – ненависть. Мы с искусственным интеллектом решили обратиться лично к тогдашнему советскому лидеру – товарищу Н.С. Хрущёву, чтобы показать вам его время его же глазами. И вот что из этого получилось…
Олег Гальченко: Никита Сергеевич, Вы никогда не жалели о своём докладе, произнесённом на XX съезде?
Никита Хрущев: Я человек простой и привык говорить прямо. О жалости… Знаешь, жалеть можно о многом: о резкости слова, о том, что кого-то задел, о том, что сделал не так ловко, как следовало бы. Но о самом решении сказать правду о культе личности я не жалел. Потому что страна не могла дальше жить, делая вид, будто ничего не было. Мы построили многое, победили в войне, подняли промышленность, но вместе с этим допустили страшное: страх стал инструментом управления, закон подменяли подозрением, людей ломали без суда и совести, а имя одного человека поставили выше партии, выше народа, выше самой идеи социализма. Это ведь не просто “ошибки”. Это болезнь, которая разъедает всё: и хозяйство, и армию, и науку, и самое главное — доверие людей. Мой доклад был попыткой вернуть партию к ленинским принципам: коллективность руководства, критика и самокритика, ответственность перед народом. Да, я понимал, что это ударит по привычкам, по карьерам, по тем, кто привык прятаться за “вождя” и его авторитет. Я понимал и то, что людям будет больно это услышать. Но иногда, чтобы выздороветь, надо признать диагноз. Другое дело — как всё это пошло дальше. Тут, конечно, можно спорить: где надо было действовать осторожнее, где последовательнее, где шире объяснять народу, что именно мы осуждаем — не нашу победу, не нашу историю, а извращение власти и беззаконие. Но если бы мы промолчали, мы бы оставили мину под будущее страны. А я не для того работал и не для того прошёл войну и все эти годы, чтобы на молчании строить государство. Так что нет, о самом докладе — не жалел. Жалеть можно о том, что не всё удалось довести до конца так, чтобы и правду сказать, и систему укрепить, и людей примирить. Но отступать от сказанного я бы не стал.
ОГ: Но ведь Вы и сами были причастны к сталинским репрессиям
НХ: Вопрос справедливый и неприятный, и отвечать на него надо без выкрутасов. Я был частью руководства. Я работал в системе, где решения принимались наверху, где действовали страх, подозрительность, гонка за “разоблачениями”, и где подпись начальника часто значила для человека судьбу. Делать вид, что я стоял в стороне, было бы ложью. Но надо различать: я не был тем, кто придумал этот механизм и сделал террор методом управления. Я не был инициатором самой линии — она шла от Сталина и ближайшего круга, от той практики, когда “враг” был удобнее, чем разбор ошибок. И всё-таки — я участвовал. Поддерживал решения, работал в рамках правил того времени, иногда не проявлял нужной твёрдости, чтобы остановить беззаконие. За это ответственность с меня не снять. Почему тогда я вообще решился говорить о культе личности? Именно потому, что видел изнутри, как это делается и к чему приводит. И потому, что после смерти Сталина стало ясно: либо мы признаём, что натворили, и меняем порядок, либо завтра любой из нас окажется на месте тех, кого вчера “разоблачил”. Это не оправдание. Это объяснение, как система затягивает людей: кто-то из страха, кто-то из карьерных соображений, кто-то искренне верил, что так “защищает революцию”. Сказать проще: да, я был причастен как руководитель своего уровня. И именно это обязывало меня не молчать потом. Вопрос не в том, чтобы умыть руки, а в том, чтобы прекратить практику, при которой государство ломает собственных граждан и называет это политикой.
ОГ: Вы ни разу не сомневались в своих решениях?
НХ: Сомневался. Кто скажет, что не сомневался, тот либо лжёт, либо камень, а не человек. Но другое дело, как тогда устроена была жизнь и власть. Сомнение в голове ещё не означает, что ты можешь повернуть машину. В украинский период и в московский я действовал внутри системы, где задавался общий тон: “бдительность”, “враги”, “не прозевать”, “ответишь головой, если ошибёшься”. И в такой атмосфере часто выбирают не то, что справедливо, а то, что безопасно для себя и “правильно” по линии. Были моменты, когда я верил, что действую во благо: обеспечить порядок, выполнить планы, удержать управление. Были моменты, когда внутренне скребло: слишком быстро, слишком грубо, слишком легко ставят клеймо. И сейчас, оглядываясь, я понимаю, что многие решения надо было останавливать, требовать разбирательства, не поддаваться этой истерике, не соглашаться с логикой “лучше перестараться, чем недоглядеть”. Но тогда механизм был такой: признать сомнение вслух — значит поставить под удар не только себя, но и дело, которым ты руководишь, и людей вокруг. И многие из нас, в том числе и я, выбирали не конфликтовать с верхом, не ломать линию — а это, по сути, и было соучастием. Так что отвечаю прямо: сомнения были. Но часто я их задавливал — дисциплиной, страхом, убеждённостью, что “так надо”. И это одна из причин, почему после смерти Сталина я считал необходимым вытащить правду наружу: чтобы такой порядок больше не мог оправдываться ни дисциплиной, ни страхом, ни “высшими интересами”.
ОГ: А подавление венгерского восстания, а Новочеркасский расстрел - это разве не сталинские методы?
НХ: По форме это действительно похоже на то, что ты называешь “сталинскими методами”: применение силы государством против людей, когда политика оказывается бессильной или не хочет разговаривать. И от этого никуда не уйти. По Венгрии. Тогда в Москве это воспринимали не как “спор внутри социализма”, а как развал союзной системы и риск большой войны: что страну выведут из нашего лагеря, туда зайдут чужие армии и всё посыплется цепочкой. В тех категориях, которыми мы жили, это была угроза безопасности. Отсюда и решение действовать жёстко. Я не буду делать вид, что это было “чистое” решение. Это была ставка на удержание порядка силой, и она стоила человеческих жизней. Можно было ли иначе? Возможно, если бы мы раньше научились говорить с обществом и союзниками не приказом, а политикой. Но тогда мы выбрали силу. Новочеркасск. Это тяжелейшая история. Там не “контрреволюция” была в основе, а недовольство людей — зарплаты, цены, унижение, накопившаяся злость. И то, что дошло до стрельбы, — это провал власти, прежде всего в умении слушать и разряжать конфликт. Когда государство отвечает на социальный протест оружием, оно признаёт собственную слабость и жестокость одновременно. И как ни называй, это родня тем практикам, от которых мы пытались уйти. Скажу так: я не считаю, что “разоблачить культ личности” достаточно, если в критический момент власть снова хватается за штык. Мы пытались менять систему, но привычки и механика силового решения оставались. Это и есть трагедия: десталинизация не стала полной перестройкой отношений между властью и человеком.
ОГ: Вы действительно верили, что через 20 лет страна будет жить при коммунизме?
НХ: Верил. Не как в сказку про рай на земле, а как в цель, к которой можно подвести страну ускоренным рывком: поднять производство, обеспечить людей жильём, сделать товары доступными, сократить рабочий день, дать образование, чтобы труд стал всё более квалифицированным и свободным. Мы тогда смотрели на темпы послевоенного восстановления, на рост промышленности, на науку, на космос — и казалось: если так пойдёт дальше, если убрать страх и зажим, если хозяйство наладить по-умному, то можно резко поднять уровень жизни. Отсюда и эта уверенность, и сроки. Но я не был слепой: я понимал, что коммунизм — это не только заводы и планы. Это и культура, и дисциплина труда, и честность управления, и то, чтобы человек не жил в постоянной нужде и унижении. А вот с этим было куда сложнее. Бюрократия сопротивлялась, в хозяйстве было много показухи и приписок, в деревне проблемы не решались одним приказом, а привычка решать силой или нажимом никуда быстро не исчезает. Если говорить честно, “20 лет” — это было и политическое обещание, мобилизация, попытка дать людям горизонт надежды после страшных лет. Мы хотели показать: жизнь станет лучше не когда-нибудь, а в обозримое время. Так что да, верил, но верил чрезмерно. Реальность оказалась труднее, чем наши расчёты и лозунги.
ОГ: Тем не менее, знаменитая Целинная кампания, в конце концов, провалилась…
НХ: От целины я не отрекаюсь, но и успехом “до конца” её назвать нельзя. Задумка была простая и, на первый взгляд, честная: стране нужен хлеб, значит надо быстро увеличить посевные площади. Мы подняли огромные массивы земли, получили первые урожаи, и это действительно помогло в тот момент. Поэтому тогда многим казалось: вот оно, решение. А провал проявился позже, когда выяснилось, что одной распашкой проблему не решишь. Почвы там требовали осторожного обращения, иначе начинается выдувание, истощение, пыльные бури. Нужны были грамотные севообороты, удобрения, техника, дороги, элеваторы, жильё людям, устойчивое хозяйствование — а мы во многом пошли рывком, кампанией, с перегибами и отчётностью “любой ценой”. Плюс погода: в таких районах она бьёт по урожаю сильнее, чем в привычных хлебных местах. Я хотел быстрый результат и в этом был мой характер: давить на темп, ломать инерцию. Но сельское хозяйство темпом не берётся так, как завод. Земля мстит за спешку. Так что да: как разовая мера целина дала эффект, как долгосрочная стратегия в том виде, как её провели, — не вытянула. И ответственность за это на мне.
ОГ: И попытка обогнать Америку по мясу чуть было не угробила сельское хозяйство…
НХ: Тут ты бьёшь в больное место. Эта кампания “догнать и перегнать по мясу” во многом стала примером того, как лозунг может испортить дело. Я хотел добиться рывка: чтобы люди реально почувствовали улучшение питания, чтобы сельское хозяйство перестало быть вечной бедой. Но поставили планку так, что на местах начали гнать цифры любой ценой. Начались приписки, забой племенного скота, резали маточное поголовье, лишь бы отчитаться по мясу “сегодня”, не думая, что будет “завтра”. Это подрывало основу животноводства. И виновата тут не только “исполнительская дисциплина” снизу. Такой тон задавали сверху: требование немедленного результата, вера, что нажимом можно выжать биологию. А в животноводстве нажим не заменяет кормовую базу, селекцию, ветеринарию, нормальные условия содержания. Если нет кормов и хозяйственного расчёта, никакие призывы мясо не создадут. Я понимаю, как это выглядело: будто власть снова гонит кампанию, и люди расплачиваются. Так и было. Мы хотели обогнать Америку цифрой — и получили перекосы, которые потом пришлось долго исправлять. Если говорить по совести: сама цель улучшить питание была правильной, а методы и темпы — ошибочные и вредные.
ОГ: О том, что в условиях севера у нас кукуруза не растёт Вы были в курсе?
НХ: В общем виде — конечно, было известно, что кукуруза тёплолюбивая культура и что на севере, в короткое лето, она по зерну часто не успевает. Это не было тайной ни для агрономов, ни для руководителей. Но я продавливал кукурузу прежде всего как кормовую культуру, на силос, чтобы поднять животноводство. И тут мне казалось: если подобрать сорта, если расширить опыт, если наладить агротехнику, то можно продвинуть её и севернее, чем привыкли. Плюс была вера в “организационный” рывок: что дисциплиной и техникой можно компенсировать природу. Ошибка была в том, что это превращали в обязательную кампанию: сеять “где приказано”, а не “где подходит”. В результате кукурузу загоняли и туда, где она давала плохой корм или просто не удавалась, вытесняя более надёжные культуры. То есть знание ограничений было, но политический нажим и желание показать быстрый эффект эти ограничения часто перечёркивали. Если коротко: да, про северные ограничения знали, но я недооценил, как кампания на местах превращает идею в перегиб.
ОГ: Многие ошибки, совершенные в период Вашего правления Вам не могут простить и годы спустя. Например, передачу Крыма Украине
НХ: Не удивляюсь, что это помнят и спорят до сих пор. Но тогда это выглядело иначе, чем спустя десятилетия. Передача Крыма из РСФСР в Украинскую ССР была административным решением внутри одной страны. Границы между республиками тогда воспринимались не как государственные, а как внутренние: общая армия, общая партия, общий бюджет, общая экономика. Считали, что так удобнее управлять и хозяйственно связывать: рядом Украина, коммуникации, снабжение, восстановление после войны, вода и энергия — всё это решалось в комплексе. Можно ли было предвидеть, что когда-нибудь Союза не будет и это станет вопросом национальной политики и государственности? Тогда, откровенно, нет — или, точнее, об этом не думали всерьёз. И в этом главная ошибка таких решений: когда принимаешь “внутреннюю” меру, надо помнить, что история меняется. Простить или не простить — это уже суд потомков. Я могу сказать одно: это не делалось как “подарок” или злой умысел против России, а как управленческое решение в логике того времени. Но то, что последствия оказались тяжёлыми и спорными, я понимаю.
ОГ: А зачем Вы лишили Карелию статуса союзной республики? Карелы на Вас немножечко обижены.
НХ: Решение по Карелии исходило не из желания кого-то унизить, а из расчёта, что статус союзной республики там был избыточен и плохо соответствовал реальности. Карело-Финская ССР появилась в особых условиях, когда финский вопрос имел большое внешнеполитическое значение и всё вокруг было заточено под войну и послевоенное устройство. Но позже ситуация изменилась: Финляндия стала соседом, с которым выстраивали отношения, а внутри страны Карелия по населению и экономической базе была небольшой, и содержание отдельной союзной республики выглядело административно громоздко. Поэтому её и перевели в статус автономной республики в составе РСФСР. Для центра это было “упрощение управления” и приведение статуса в соответствие с масштабом. Я понимаю, что для части людей это воспринимается как понижение и обида: символы и статус для национальной республики важны не меньше, чем хозяйственные расчёты. Если говорить честно, в таких решениях мы часто думали прежде всего категориями управляемости, а не тем, как это переживается людьми на месте. Это наш общий грех той системы.
ОГ: Вы учили художников рисовать, писателей писать… Вы хорошо разбирались в искусстве?
НХ: Если по совести: тонкого знания искусства у меня не было. Я не искусствовед и не художник. Я человек партийный, хозяйственный, привыкший мерить пользу делом, понятностью, тем, как это действует на массы. Но власть тогда считала, что культура — не частное занятие, а участок политики. Отсюда и привычка “направлять”: чтобы искусство было понятным, воспитывало, поддерживало общую линию, а не уходило в то, что казалось формализмом или издевкой над человеком. И я, как руководитель, лез в это, говорил резко, иногда грубо, ставил оценку там, где надо было слушать и разбираться. Сейчас я понимаю: художника и писателя нельзя строить как цех. Можно требовать ответственности, можно спорить, но когда начальник начинает учить, “как надо рисовать”, он подменяет искусство инструкцией. И от этого культура беднеет, а люди начинают либо льстить, либо молчать, либо уходить в подполье. Так что отвечаю прямо: в искусстве я разбирался ограниченно, а вмешивался чрезмерно. Это была ошибка не только личная, но и системная — власть слишком любила командовать там, где должна была обеспечивать условия и свободу в рамках закона.
ОГ: Именно в период Вашего правления в космос прорвался первый спутник, совершил свой полёт Гагарин. Чувствовали ли Вы гордость за то, что причастны к этим событиям?
НХ: Да, гордость чувствовал — и большую. Потому что это было не “чудо само по себе”, а результат огромной работы: учёных, конструкторов, рабочих, военных, всего государства. И как руководитель я понимал, что моя обязанность — дать этому делу ход: поддержать, защитить от бюрократии, обеспечить ресурсами, принять риск, потому что без риска такие вещи не делаются. Когда запустили первый спутник, это было ощущение, что мы вышли в новую эпоху, что страна, недавно лежавшая в руинах после войны, может быть первой в мире в науке и технике. А полёт Гагарина — это вообще момент, который трудно сравнить с чем-то: радость, слёзы, чувство единства. Это была победа не “начальников”, а народа, но я не скрываю: мне было важно, что при моём руководстве это произошло, что я имел отношение к решению поддерживать космос. И вместе с тем я всегда говорил себе: нельзя превращать это только в парад. Космос — это не только престиж, это наука, промышленность, образование, будущее. Поэтому да, гордость — но с пониманием, что это ответственность не меньше, чем слава.
ОГ: В конце пятидесятых годов страна стала переезжать из тесных коммуналок в отдельные квартиры. В этом ведь тоже Ваша очень важная заслуга…
НХ: Это действительно одно из дел, за которое я держусь крепко и которое считаю важным. Люди жили в коммуналках, в бараках, в подвалах, по углам у родни. Это не просто неудобство — это унижение, это ссоры, это отсутствие нормальной семейной жизни, это здоровье, это воспитание детей. И я считал: если мы называем себя государством трудящихся, то обязаны дать человеку отдельную крышу, пусть не дворец, но свою квартиру. Отсюда и ставка на массовое, типовое, быстрое строительство: панели, стандарты, скорость, удешевление. Да, эти дома были простые, тесные, с недостатками, их потом ругали, и справедливо: хотелось бы лучше, просторнее, качественнее. Но альтернатива была — ждать ещё десятилетиями, пока “построим идеально”, а люди тем временем продолжали бы жить в коммунальной давке. Моя заслуга тут не в том, что я “придумал стены”, а в том, что мы сделали жильё государственной задачей номер один и пошли на массовость. И когда семьи получили отдельные квартиры, это изменило быт страны сильнее, чем многие громкие лозунги. Так что да, я считаю это большим и правильным делом моего времени.
ОГ: Что Вы считаете самым большим своим достижением международной политики?
НХ: Если выбирать одно, то я бы назвал разрядку с Западом после самых опасных лет и шаги, которые уменьшали риск большой войны: попытки договариваться об ограничении ядерных испытаний и вообще вывести отношения из состояния, когда мир каждый день мог сорваться в катастрофу. Не всё получилось, многое было грубо и противоречиво, но как направление — удержать мир от прямого столкновения, заставить противников разговаривать и признавать, что ядерная война не может быть средством политики, — вот это я считаю самым важным.
ОГ: Карибский кризис действительно был моментом, когда мир стоял на краю гибели?
НХ: Да, это был именно такой момент. Тогда сошлось сразу несколько вещей: ядерное оружие у обеих сторон, очень короткое время на принятие решений, недоверие, давление военных, страх “уступить” и потерять лицо. Любая ошибка — неверный сигнал, случайный выстрел, самовольная инициатива командира — могла запустить цепь, которую уже не остановишь. Самое страшное в таких кризисах не то, что кто-то обязательно хочет войны, а то, что ситуация устроена так, что война может получиться “сама”, из-за логики противостояния и нервов. Поэтому мы и вышли на договорённость: не потому что кто-то стал добрым, а потому что обе стороны поняли, что следующий шаг может стать последним. И я тогда очень остро почувствовал: в ядерную эпоху политик обязан думать не о браваде, а о том, как не дать миру погибнуть.
ОГ: Кстати, о потере лица… Лидер супердержавы с ботинком в руке на трибуне ООН - это не слишком экстравагантно?
НХ: Экстравагантно — да, и я понимаю, почему это стало символом. Но надо помнить атмосферу той трибуны: там не только речь шла, там часто провоцировали, унижали, читали нотации так, будто мы школьники. Я человек горячий, прямой, без дипломатических кружев. Когда считал, что нас пытаются выставить лгунами или второсортными, реагировал резко, демонстративно. Было ли это “по форме” правильно для лидера? Скорее, нет. Такие жесты дают противнику удобную картинку: мол, смотрите, какой он грубый. И я признаю: иногда я перегибал, давал эмоции туда, где лучше было холодно и точно отвечать. Но, по сути, я хотел одного: чтобы с нами разговаривали как с равными, а не как с объектом поучений. Другое дело, что равенство лучше утверждать не ботинком, а твёрдой, спокойной политикой и результатом.
ОГ: А можно было избежать такой жёсткой конфронтации с Китаем, которая возникла к началу шестидесятых годов?
НХ: Полностью избежать — вряд ли, потому что там накапливались глубокие противоречия: кто главный в мировом коммунистическом движении, как понимать марксизм на практике, насколько рисковать войной с Западом, как строить отношения между государствами, а не между “старшим” и “младшим”. Это не один спор, это целый узел. Но сделать раскол менее жёстким и не доводить до открытой вражды, думаю, было возможно. Нужно было больше терпения и уважения, меньше публичных поучений и взаимных уколов, больше закрытых переговоров. Мы часто говорили с позиции старшего, а китайцы отвечали обидой и упрямством. Они, в свою очередь, поднимали ставки, шли на идеологическую непримиримость, и конфликт становился делом принципа и престижа. Я признаю: и мой темперамент, и стиль руководства, и уверенность, что “мы правы, значит надо давить”, сыграли плохую роль. В итоге спор о линии превратился в разрыв, который ослабил всех, кроме наших противников. Так что избежать до конца, возможно, нельзя было, но смягчить и удержать отношения в рамках союза — шанс был, и мы его упустили.
ОГ: С Югославией-то Вы смогли помириться после довольно продолжительного охлаждения отношений
НХ: С Югославией получилось потому, что там конфликт был в значительной степени политическим и личностным, а не таким фундаментальным, как позже с Китаем, и обе стороны уже устали от изоляции и взаимных обвинений. После Сталина появилась возможность признать: перегибы были, давление было, попытка диктовать — была. Мы сделали шаги, чтобы восстановить контакты, перестать клеймить их “врагами” автоматически, вернуть нормальные государственные отношения. Югославы тоже хотели торговать, развиваться, не быть в вечной ссоре с социалистическим лагерем, хотя свою самостоятельность они отдавать не собирались. То есть “помириться” удалось не потому, что мы вдруг стали одинаковыми, а потому что нашли форму сосуществования: меньше идеологической дубины, больше прагматики и уважения к их особенностям. Полного доверия всё равно не было, но холод удалось снять.
ОГ: Скажите, Вы чувствовали в конце Вашего правления, что у Вас за спиной зреет заговор?
НХ: Чувствовал, конечно. Политика — это не кабинетная тишина, там всё время кто-то чем-то недоволен, у кого-то свои счёты, свои амбиции. Но я бы не сказал, что жил с мыслью: «завтра меня обязательно снимут». Я работал — и работал в таком темпе, что, если начнёшь постоянно оглядываться, ничего не сделаешь. Сигналы были. По разговору, по тому, как люди начали осторожничать, как перестали спорить в лицо и чаще молчали. Раньше ругались прямо на заседаниях — нормально, по-деловому: я вспылил, мне ответили, потом всё равно приняли решение и разошлись работать. А потом стало по-другому: внешне — согласие, а внутри — холодок. Не все, но многие. Я видел и другое: люди уставали. После Сталина партия и страна долго жили в страхе, и я этот страх ломал — иногда резко, да. И когда начинаешь ломать привычные порядки, неизбежно появляются те, кому проще вернуть «как было», чем учиться жить по-новому. Одних пугала оттепель, других — мои реформы в хозяйстве, третьих — то, что я не церемонился с авторитетами и мог сказать прямо. Всё это копилось. Но заговор — он ведь не обязательно как в книжках, с тайными клятвами. Чаще это просто совпадение интересов: один хочет должность, другой — спокойствия, третий — реванша за старые обиды, четвёртый боится ответственности за перемены. И когда такие люди находят общий язык, получается «коллективное решение», которое уже заранее подготовлено. Меня предупреждали? По-настоящему — нет. Были намёки, были странные движения, разговоры в коридорах. Но я не считал нужным устраивать охоту на ведьм. Мы же не при Сталине жили. Я сознательно не хотел возвращать методы, когда по подозрению ломают судьбы. Если бы я начал действовать так, я бы сам перечеркнул то, ради чего многое делал. И ещё скажу: я знал, что у меня есть противники, но я верил, что спор должен решаться открыто. Если ты против — выходи и говори. А они выбрали вариант тихий: собрать большинство, поставить перед фактом. Так они и сделали. Самым явным признаком для меня стало, когда круг людей, с которыми можно было говорить откровенно, заметно сузился. Это всегда тревожный знак. Власть держится не на кресле, а на доверии и готовности работать вместе. Когда этого становится меньше — значит, почва под ногами уже не такая крепкая.
ОГ: Вам было обидно, что с Вами так поступили?
НХ: Обидно было, конечно. Не из-за того, что потерял пост — власть сама по себе не вечная, и я это понимал. Обидно было за способ. Я со многими из них работал годами, вытаскивал, продвигал, доверял. И вдруг всё делается тихо, по-воровски: не разговор по существу, не открытый спор, а заранее составленное решение и улыбки в лицо до последней минуты. Ещё обиднее было оттого, что меня пытались выставить не человеком, который ошибался и делал своё дело, а каким-то смешным самодуром, которому якобы давно пора уйти. Это несправедливо. Я мог быть резким, мог рубануть с плеча, мог ошибиться — не святой. Но я не ради прихоти работал, а ради того, чтобы стране стало легче дышать, чтобы не жили в постоянном страхе и чтобы хозяйство, наконец, двигалось. И всё-таки обида быстро смешалась с другим чувством — облегчением. Эти годы были как на бегу: кризисы, реформы, внешняя политика, борьба внутри руководства. Человеку не железному это тяжело. Когда всё случилось, я понял: значит, так и будет. История не заканчивается на одном человеке. Я не стал устраивать скандал, не пошёл на конфликт. Во-первых, потому что не хотел разламывать страну из-за своей судьбы. Во-вторых, потому что считал: раз мы отказались от сталинских методов, то и уходить нужно без крови, без арестов, без мести. Пусть это и горько, но иначе, какая цена всем нашим словам про законность и человечность? Но человеческая обида — она была. Особенно за то, что не дали нормально, по-честному подвести итоги и объяснить людям, что и почему делалось. Это, пожалуй, больше всего задевало.
ОГ: Вы были довольны работой Вашего преемника Брежнева?
НХ: Поначалу я относился к нему спокойно и даже с надеждой: человек опытный, без лишней нервозности, умеет держать себя, не рвётся на конфликт. После моих бурных лет многим казалось, что нужна передышка, более ровный стиль. В этом смысле я мог понять, почему он пришёл и почему его поддержали. Но довольно быстро стало ясно: «передышка» превращается в привычку ничего не трогать. Меня это не радовало. Я видел, что многое из начатого либо притормозили, либо аккуратно отодвинули в сторону, чтобы не раздражать аппарат. А аппарат, если ему дать волю, всегда выберет самое удобное: чтобы всё шло по накатанной, чтобы начальник был предсказуемый, чтобы никто не спрашивал слишком строго. В политике тоже чувствовалось, что начали снова закручивать. Не так, как при Сталине, конечно, но осторожность стала превращаться в страх за должность, в желание всем угодить и никого не потревожить. А без живого спора, без движения, без риска реформ страна не развивается — она просто стоит, а потом начинает отставать. С другой стороны, я не могу сказать, что всё было чёрное. Люди жили спокойнее, не трясло так постоянно, не было той лихорадки решений. Кому-то это нравилось. Но мне казалось, что спокойствие без обновления — это не победа, это отсрочка проблем. Рано или поздно они возвращаются, только уже тяжелее. Так что если отвечать прямо: довольным я не был. Не потому что хотел кому-то зла или реванша, а потому что видел — страна могла идти дальше, а её начали убаюкивать. И это меня огорчало.
ОГ: Что бы Вы пожелали людям 21-го века?
НХ: Я бы пожелал вам, прежде всего, не бояться говорить правду и не привыкать к страху. Страх делает людей удобными, но он же делает страну слабой. Никакие великие планы не стоят того, чтобы человек жил, постоянно оглядываясь. Берегите человеческое достоинство — своё и чужое. Власть, начальство, должности приходят и уходят, а унижение и несправедливость остаются в памяти надолго и отравляют жизнь целым поколениям. Не верьте тем, кто обещает простые решения сложных вопросов. История учит: когда кто-то говорит «я один всё исправлю», это обычно заканчивается бедой. Нужны правила, ответственность и возможность людям спорить и менять власть без потрясений. И ещё: цените мир. Я слишком близко видел, как легко мир может сорваться в катастрофу — не в разговорах, а по-настоящему. Вражда между странами начинается с громких слов, а заканчивается могилами. Пусть у вас хватит разума решать конфликты не силой, а головой. И наконец — учитесь. В XXI веке знание и труд важнее громких лозунгов. Держитесь за образование, за науку, за умение работать честно. Это то, на чём страна держится крепче всего.
Источник публикации - Песни Вещего Олега
Мировой спектакль
3 года назад, узнал что есть люди, которые верят в плоскую Землю. Я специально заходил на такие группы, чтобы жестко поугарать. С первого коммента, решил зайти вежливо и задал вопрос, "А вы откуда знаете что Земля плоская?". Мне вежливо ответили "Мы не говорим что она плоская, мы говорим что она на плоскости, что доказывает прямой горизонт, вода и здравый смысл. А ты откуда знаешь что она шарообразная, кроме кино, мультиков и рассказов сомнительных людей с экрана?". И тут мне было нечего сказать, кроме как пересказать то что слышал или скинуть картинку Земли ввиде шара, которая даже по словам NASA, является склейкой. В общем я понял что все доказательства которые нам дали, это сказки, кино и мультики. Лично я не верю дядям в белых халатах, кторые рассказывают сказки и рисуют комп графику, вместо того чтобы хоть раз заснять. Не существует ни одного видео шарообразной Земли во весь экран в таком виде👉🌎, которое целиком и полностью соответствует действительности.
Подход при извлечении содержимого (разбивании) куриных яиц
меня с детства научивали, что после выполнения поперечного удара столовым прибором по поверхности яйца и опрокидывании (выливании) его в кухонную ёмкость для дальнейшего приготовливания, перед этим осуществляется выскрёбывание остаточного объёма яичного белка - непосредственно указательным пальцем либо рабочей стороной ложки
однако посмотрев эпизод одной из серий кинофильма "фосраж", где герой дуэйна джонсона просто раздавливает их в сковородку, не глядя выбрасывая яичную кожуру, у меня пошатнулись постулаты
я понимаю, что на вкус блюда это не влияет, однако навело на мысли, что многое в жизни, что другие делают не так, как мои окружающие, может тоже оказаться ненеправильным, а даже более удобным


















